Выстрелить Валериан Николаевич не успел.
— Господин вице-адмирал, — донеслось из глубины коридора, — вы хотели меня видеть?
Голос был детский. В пространстве, где последние минуты разговаривали главным образом винтовочными пулями, он прозвучал настолько не по уставу, что ближние штурмовики обернулись раньше, чем подумали, — хотя думать в строю Суровцев отучал их годами.
Из бокового прохода, ведущего к мостику, шёл мальчик. Шёл не торопясь, в парадном мундире со стоячим воротником, застёгнутом на все пуговицы, — восьмилетний человек, одетый как на смотр посреди выпотрошенного корабля. По левую и правую руку от него шагали двое рослых сопровождающих в тёмной форме без знаков различия, и каждый нёс перед собой стальной кейс — так, как носят документы, а не багаж. Лица у сопровождающих были человеческие: правильные, спокойные, внимательные. Пожалуй, чересчур правильные и чересчур одинаковые — как две детали, снятые с одного станка.
«Алексы», — отметил Суровцев. О роботах-телохранителях маленького государя он читал в сводках; сводки не передавали главного — того, как ровно эти машины смотрят.
Винтовки вдоль коридора взлетели сами, без команды, — на звук, на движение, на всё сразу.
Вице-адмирал Суровцев поднял левую руку раскрытой ладонью, не оборачиваясь. Этот жест понимают на любом космофлоте и в любом строю: не стрелять. Правой он неторопливо опустил пистолет.
Первым его чувством была досада — короткая, техническая. План, который он весь день собирал, как собирают механизм, дощёлкивал последние зубцы — и тут в отлаженный ход сунулась деталь, которой в чертеже не значилось. Вторым чувством, честно говоря, было облегчение: деталь пришла сама. Не нужно вскрывать мостик, не нужно тратить время на бронированные двери и переговоры с осаждёнными. Мальчишка и его железные няньки вышли из сейфа своими ногами.
«Полминуты, — подумал Суровцев, скользнув взглядом от мальчика к Зиминой, которую по-прежнему держали за руки. — Полминуты, и операция завершена вся, до последней строки».
Он позволил себе улыбнуться.
Мальчик улыбнулся в ответ.
И вот тут, между этими двумя улыбками, у Валериана Николаевича впервые за день кольнуло под ложечкой — не страх, для страха не было оснований, а сбой ритма, который опытный механик слышит раньше приборов. Ребёнок, выходящий к роте чужих солдат по колено в крови от последствий рукопашного боя, имеет право на что угодно: на слёзы, на крик, на замечательную детскую истерику. Спокойствие в этом списке не значится. А император Иван был спокоен, словно всё вокруг шло именно тем порядком, какого он и ждал.
— Государь, — сказал Суровцев и коротко наклонил голову. Поклон вышел сам: двадцать лет службы кланяются раньше, чем голова успевает спросить зачем.
— Валериан Николаевич, — мальчик кивнул в ответ, как кивают старому знакомому. — Поздравляю вас. Вы сегодня победили — честно и по всем правилам военного искусства. Мне рассказывали о вас как о лучшем флотоводце первого министра. Рассказчики, как выясняется, поскупились.
И он сделал два шага вперёд.
— Вы великодушны, ваше величество, — ответил Суровцев, усмехнувшись ровно настолько, насколько требовало приличие. — Особенно если учесть, во сколько мне обошлась ваша лестница.
— Лестница — это госпожа контр-адмирал, — серьёзно уточнил мальчик. — Я тут ни при чём. Я всего лишь сидел там, куда меня спрятали, и слушал, как взрослые заняты делом. Это скучнее, чем кажется.
Он сделал ещё шаг. Алексы сместились вместе с ним — на те же полметра, с точностью, от которой сводило скулы: так ходит не охрана, так ходят узлы одного механизма на общей раме.
Суровцев слушал вполуха, потому что параллельно решал задачу — последнюю задачу этой операции и, пожалуй, самую неприятную. Формулировалась она одним словом: кто.
Вариант первый — сам. Табельный пистолет всё ещё лежал в ладони; поднять, перенести прицел с женщины на ребёнка, сделать всего один выстрел. Быстро, надёжно, по-своему честно. И — навсегда. Валериан Николаевич не питал иллюзий насчёт того, как это работает. У покойного императора Константина Александровича, отца этого мальчика, был полковник собственной гвардии по имени Демид Зубов. Полковник многое умел и многого добился, но история сохранила о нём ровно одно: это он выстрелил. Кто получил от этого выгоду — стёрлось; осталась фамилия человека, спустившего курок. Зубова осудили все — и враги и союзники. С ним попросту перестали садиться за один стол — все, включая тех, кто заказывал музыку. Цареубийца — это не обвинение. Это профессия: единственная, пожизненная и без права выхода в отставку.
Вариант второй — общая атака. Скомандовать штурм, и в суматохе шальная пуля разберётся сама; шальные пули отзывчивы на просьбы. Но несколько сотен свидетелей — это несколько сотен рассказчиков, и в каждом пересказе слово «шальная» будет звучать всё насмешливее.
Оставался вариант третий, простой, как всё казарменное: приказ. Приказ размазывает вину тонким слоем: тот, кто приказал, не стрелял; тот, кто стрелял, исполнял. Юристы такое любят. История — меньше, но с историей он рассчитывал договориться позже, с позиции победителя. Победителям история идёт навстречу охотнее, чем корабли Зиминой.
— … и потому я хотел увидеть вас лично, — договорил тем временем мальчик. Оказывается, он всё это время что-то говорил — вежливое, круглое, годное к печати. И стал ещё на шаг ближе. — Проигрывать тоже надо уметь. Меня учили: если проиграл — посмотри победителю в лицо и запомни его. Это полезнее слёз.
— Вас хорошо учили, государь, — кивнул Валериан Суровцев.
— Меня учили лучшие, — согласился мальчик и улыбнулся опять — той же лёгкой, ясной улыбкой, от которой у вице-адмирала второй раз за пять минут дрогнул внутренний камертон.
Он коснулся взглядом Зиминой — проверить очевидную версию. Если выход мальчика — заготовка её штаба, на лице контр-адмирала будет ожидание. Ожидания там не было. Там был чистый, без примесей, ужас человека, который видит, как единственное, что он ещё защищал, само вышло под стволы. Значит, спектакль не её постановка. Значит, режиссёр стоял ближе — и был ростом по пояс взрослому.
Хватит, решил он. Время уходило, а разговор с каждой репликой всё меньше походил на капитуляцию и всё больше — на то, что кто-то тянет секунды. Кто и зачем тянет секунды на его корабле, он собирался выяснить потом, в спокойной обстановке.
— Каверин, — сказал Суровцев, не повышая голоса и не поворачивая головы. — Мальчишку.
Майор Каверин, командир штурмовой роты, служил с ним семь лет и понимал команды до того, как они кончались. Он не переспросил и не замешкался — спокойно, как на стрельбище, поднял винтовку.
— НЕТ! — Настасья Николаевна рванулась в руках державших так, что оба штурмовика присели. Крик у неё вышел не командирский, а женский, страшный, из тех криков, которые потом годами живут в чужих снах.
Выстрел прозвучал раньше, чем кончился крик.
Дальнейшее заняло три секунды, и каждой из них хватило бы на отдельный рапорт.
Первую секунду коридор простоял неподвижно — переваривая сам приказ. Стрелять в императора, пусть трижды нелегитимного, к такому не готовит ни один устав, и несколько сотен человек, только что бравших штурмом эскалаторы, разом почувствовали себя присутствующими при чём-то, о чём не рассказывают дома.
Вторая секунда вышла странной. Мальчик продолжал стоять.
Он стоял на том же месте, в том же мундире, с тем же ясным лицом — и улыбался. На лице не прибавилось ничего: дырки от пули, ни даже испуга. Если бы кто-нибудь мог растянуть эту секунду, как растягивают запись на разборе учений, он увидел бы следующее: в то мгновение, когда палец Каверина добирал свободный ход спуска, голова императора коротким, нечеловечески точным движением ушла на ладонь вбок; пуля прошла мимо виска и увязла в переборке; голова вернулась в исходное положение раньше, чем гильза коснулась палубы. Заметили это немногие — самые внимательные из стоявших сбоку. Осознать не успел никто.
Каверин медленно опустил винтовку и посмотрел на неё — впервые за семь лет службы он смотрел на собственное оружие с недоумением. С двадцати шагов он не промахивался никогда, ни по мишени, ни по человеку. Винтовка была ни при чём, и майор, единственный в коридоре, уже начинал это понимать. Понимание ничего ему не дало: на то, чтобы додумать мысль, требовалась четвёртая секунда, а четвёртой секунды в этом коридоре никому не раздавали.
Потому что была ещё третья секунда.
Оба кейса раскрылись одновременно — не щёлкнули замками, а распахнулись целиком, как раскрываются створки пусковой шахты. Алексы синхронно, одним резким выпадом, выбросили содержимое вперёд — и из каждого кейса веером ушло по десятку тёмных плоских дисков. Магнитные гранаты направленного действия не летят куда попало: каждая нашла свой «Ратник» и села на нагрудную пластину ближайшего штурмовика с коротким сытым щелчком — так садится на место последняя деталь сборки. Двадцать щелчков слились в один.
Суровцев понял, что это за звук, на полсекунды раньше остальных: пятнадцать лет выслуги приучают узнавать взведённый механизм в любом исполнении. Полсекунды — ровно столько, сколько нужно, чтобы сделать единственное, что в этой ситуации имело военный смысл, — упасть.
Двадцать направленных взрывов ударили не наружу, а внутрь, каждый — в свою броню. Бронескафы, державшие сегодня очереди в упор, лопнули изнутри, как лопается перетянутый болт. Двадцать человек умерли до того, как их щиты и винтовки коснулись палубы; ещё столько же легло рядом — посечённые осколками чужой брони, сбитые волной, оглушённые. Коридор, только что бывший строем, за одну секунду перестал быть воинской единицей и стал тем, чем бывает любой механизм, в который бросили горсть песка.
А потом Алексы пошли вперёд, и стало понятно, что кейсы были лишь прелюдией.
Они двигались с той скоростью, на которую человеческий глаз соглашается неохотно и задним числом: вот машина стояла возле мальчика — а вот она уже в пяти метрах, и между этими двумя кадрами память отказывается вставить промежуточные. Оружия они не подобрали, хотя оно лежало под ногами в любом количестве. Оно им не было нужно.
Первыми упали двое, державшие Зимину. Они умерли раньше, чем успели её отпустить: два коротких движения, по одному на каждого, без замаха и без повтора. Контр-адмирал осела на палубу вместе с ними — держать её стало некому, а раненая нога своё слово сказала.
Дальше Суровцев видел всё с палубы, из-за чужого щита, сквозь звон в ушах — и видел с непрошеной ясностью человека, которому показывают работу машины, придуманной не им и не против него лично — против самой идеи, что к императору можно подойти близко. Две человекообразные машины разбирали его лучшую штурмовую роту голыми руками, методично и без единого лишнего жеста, и единственное, что в этой картине утешало профессиональный глаз, — это что сводки, которые он читал об «Алексах», писал, оказывается, большой оптимист.
Кто-то рядом открыл огонь — длинно, истерично, мимо. Стрелять по цели, которая движется быстрее, чем ты переносишь ствол, — занятие для очень верующих. Второй Алекс прошёл сквозь этот огонь, как проходят сквозь дождь по дороге на работу.
Рука Суровцева сама потянулась к оброненному пистолету — рефлекс, не решение. Ближний Алекс на бегу повернул голову и посмотрел на него. Посмотрел — и только. В этом взгляде не было ни угрозы, ни предупреждения: машина зафиксировала его, присвоила приоритет и побежала дальше. Приоритет, судя по всему, был невысок. Ничего более оскорбительного вице-адмиралу за всю службу не показывали. Рука остановилась сама: тело оказалось умнее гордости, что с телами старых военных случается чаще, чем они готовы признавать.
А между ними, по коридору, по которому только что прошла волна направленных взрывов, шёл восьмилетний мальчик в парадном мундире — легко, точно, перепрыгивая через то, через что не следовало бы перепрыгивать ни одному ребёнку на свете. Он подошёл к Настасье Зиминой и присел перед ней на корточки — аккуратно, придержав полу мундира, и это движение было, пожалуй, самым человеческим во всей сцене.
Государь император Иван Константинович протянул своему контр-адмиралу руку и улыбнулся — той самой очаровательной улыбкой, с которой шёл навстречу двум сотням стволов.
— Бежим, — сказал он.