Мне было шестнадцать, когда родители объявили, что разводятся. Мы сидели вечером за столом, и, переходя к десерту, они торжественно произнесли ту самую фразу: “Милан, нам надо тебе кое-что сказать”. Я сразу всё понял. Я знал, что отец уже который месяц спит на раскладушке в маленькой комнате, где у него был рабочий кабинет. Мама взяла пульт от телевизора и выключила звук. Они стали говорить о практических мелочах, искусно обходя стороной причины их расставания и не интересуясь моими чувствами по этому поводу. Дело было закрыто, подшито, проштамповано. Как и всегда у них. Когда в тот вечер я созванивался с Надеж, она сказала, чтобы я радовался: теперь у меня будет больше свободы, и вообще я же сам всегда жаловался на семью. Я не знал, как объяснить ей, что меня будто вдруг вырвали из детства и оказалось, что я всю жизнь прожил в иллюзии согласия и гармонии в этой эрзац-семье – вроде кофе без кофеина, – с одними и теми же пустыми ритуалами и закольцованными привычками под пресно сменяющие друг друга школьные годы, вечно поверхностные беседы, вечно бессмысленные вопросы и стандартные ответы, в постоянном нелепом стремлении изображать, что жизнь у нас – как морская гладь без малейшей ряби. Но, конечно же, я ничего этого не сказал, зная, что Надеж всё обернёт так, что я ещё должен радоваться своему счастью, противопоставит моей семье свою, проблемную, с тираном-отцом, тихоней-матерью и братцем – нацистом и манипулятором.
Когда родители перечислили все последствия и нюансы того, как их развод повлияет на мой быт, отец с облегчением встал, потянулся и стал искать по карманам пачку, пока не вспомнил, что недавно бросил курить.
– Кажется, Милан, теперь ты всё знаешь. Остались вопросы? – спросил он, как учитель, только что расписавший на доске теорему.
Я же смотрел на стоявшую на комоде фотографию родителей, сделанную до моего рождения. Она задумчиво сидит у края бассейна, он рядом, в воде, так что видно только улыбающуюся в камеру голову и закинутые на край локти. Оба совсем как дети. Мне нравился этот снимок и то простое счастье, которым он светился. Я совершенно не знал, где и когда он был снят, и сейчас был не лучший момент, чтобы спрашивать.
– У тебя остались вопросы? – повторил отец.
– Нет-нет, всё ок… – пробурчал я и пожал плечами.
Было бессмысленно что-то говорить, их решения это не изменит.
– Филипп, нам ещё нужно обсудить летние каникулы, – заметила мать.
– Ах да, точно, чуть не забыл. В общем… Так как дедушка болеет, этим летом мы не поедем на остров Ре. Мне в любом случае нужно работать, у меня важные дедлайны в сентябре, зато зимой мы с тобой вдвоём поедем кататься на горных лыжах. А пока что мы с мамой подумали, что в июле…
– Ты можешь поехать со мной, – оборвала его мать. – За компанию – я еду повидаться со своими родственниками в Руанду. Что думаешь?
От такого вопроса меня будто ударило током. Четыре года спустя Руанда вдруг возникла опять. Мы ни разу не говорили о ней с тех пор, и вот мама предлагает лететь туда вместе. Я чувствовал, как старая досада зашевелилась внутри, заглушая разум и здравый смысл.
– Нет, я не хочу туда ехать.
– То есть как это – не хочешь ехать? – поразился отец.
– Вы спросили, я ответил. Это вопрос был или приказ?
– Ты не хочешь познакомиться со своими родственниками? – спросил отец.
– Это не мои, а мамины родственники. Если ты не слышал, она так и сказала: я еду повидаться со своими родственниками. Не с нашими.
– Ты, Милан, цепляешься к словам, – раздражённо вздохнул папа.
– Оставь его, Филипп. Я поеду одна. И вообще, это была просто идея.
– Как скажешь, Венансия. Но что ему тут делать всё лето? Я буду работать нон-стоп, а родители его принять не смогут.
– За меня не беспокойтесь, я здесь останусь.
– Два месяца дома проторчишь? Без планов? Исключено, – ответил отец.
Когда я пересказал всё это по телефону Надеж, она буквально наорала на меня:
– Тебе предлагают поездку в незнакомую страну, да ещё не абы какую, а на родину матери, твоих предков, с родственниками познакомиться, а ты… ты… ты вместо этого хочешь всё лето фигнёй страдать в Версале на правом берегу и изнывать от безделья?! Ты дебил или прикидываешься? Честно, ты мне иногда моего тупого братца напоминаешь.
Последнее сравнение задело меня за живое, потому что её брат и правда был самым конченым дебилом, которого я знал.
– Такая нереальная возможность, а ты всё запороть решил. Значит, так, чувак, слушай сюда внимательно. Или ты сгоняешь туда со своей мамашей – или даже не мечтай увидеть меня этим летом.
Месяц спустя я сидел рядом с мамой в самолёте, заходившем на посадку в аэропорт Кигали, столицы Руанды. Шёл июль 1998-го.
Такси ехало сквозь пропечённый летней засухой охряной город, взрезанный местами зелёными купами деревьев. Машину болтало на многочисленных колдобинах, колёса поднимали в воздух летучую и удушливую латеритную пыль, парившую туманом и оседавшую на несчастных пешеходах, фасадах домов и окрестной зелени. Вокруг, куда бы ни падал взгляд, город раскинулся плавными изгибами с волнами холмов и низин. Мать молча смотрела в окно. Она двадцать пять лет не была в своей стране. О чём она думает? С самого выхода из дома мы толком не разговаривали друг с другом. То, что я в последний момент всё-таки захотел лететь с ней в Руанду, не обрадовало её, а скорее обременило, так что я не решался ни о чём расспрашивать. Я ничего не знал ни о её планах по прибытии, ни у кого мы остановимся. Единственное, что она мне сказала при посадке, – это чтобы я не вёл себя как избалованный ребёнок, пока мы здесь.
Такси остановилось перед узкими, побитыми ржавчиной воротами в районе, который показался мне очень многолюдным и бедным. Между домами с жестяными крышами бежала по желобам грязная вода, в канавах и на грунтовых дорожках валялись пластиковые пакеты, и всё вокруг покрывал тонкий слой красной пыли.
Навстречу нам вышла пожилая женщина, длинное платье, очки в толстой оправе и строгая причёска с масляным отливом придавали ей суровый вид. Они с мамой долго обнимались, крепко прижавшись и гладя друг друга по спине и плечам под нескончаемый поток приветствий на киньяруанда. Потом женщина повернулась ко мне, какое-то время молча разглядывала – за стёклами очков проступили слёзы, – после чего она сжала меня в ещё более долгих объятиях, повторяя моё имя и какие-то слова, которых я, разумеется, не понимал. Я оторопело пережидал её настойчивую хватку. Мать сказала:
– Познакомься, Милан, это Бабуля. Моя мама.
Это было так внезапно и невероятно, что потребовалось какое-то время, чтобы информация дошла до меня.
Мы уже сидели в скромном доме Бабули, когда я наконец осознал, что это моя бабушка. Мама никогда про неё не рассказывала, и такое внезапное появление меня почти парализовало. Девушка, которая работала в доме прислугой, пришла забрать наши чемоданы, а мы тем временем расположились в гостиной. Комната была тесная, и я сел в кресло напротив бабушки. Она всё глядела на меня удивлённо, прикрыв ладонью рот и издавая гортанные звуки, как будто прогревался мотор: “гхм гхм гхм гхм”. Я, брошенный в неведомые воды, не знал, что делать и как держаться. Впервые мне было не по себе из-за моих корней. Я нёс в себе тайну, родословную с множеством ответвлений, которая вдруг с очевидностью воплотилась в этой невысокой и такой далёкой от меня женщине.
Когда минуты взаимного разглядывания закончились, Бабуля, к моему огромному удивлению, обратилась ко мне по-французски:
– Что вы хотите пить?
Она говорила мне “вы”.
– Воды, будьте добры, – сказал я, кашлянув, тоном воспитанного мальчика.
Бабушка что-то быстро сказала матери на киньяруанда.
– Бабуля хотела бы, чтобы ты выбрал фанту или колу, – объяснила мать. Потом прибавила, как будто нас никто не слышал: – Так будет вежливее.
– Хорошо, тогда колу, – попросил я, не понимая, каким образом это может быть вежливее.
Бабушка довольно улыбнулась и позвала прислугу: “Жозефина!” Девушка тут же явилась, шаркая по бетонному полу сандалиями. Бабуля передала ей заказ, вручила несколько купюр, вынутых из бюстгальтера, и отправила её за напитками. Пока мама с Бабулей спокойно, словно виделись вчера, беседовали на киньяруанда, я разглядывал гостиную – тёмную комнату с крошечными окошками, забранными в толстые железные прутья, низким потолком и голыми стенами, если не считать пары благочестивых картинок. Впечатление тесноты усиливала массивная деревянная мебель: стол в окружении разномастных стульев, сервант с трещинами на стёклах, три ветхих кресла искусственной кожи и диван в полиэтиленовом чехле. Был уже вечер, и свет из окна падал всё более косо. Мать с дочерью продолжали свой тихий разговор после разлуки длиной в четверть века. Я пребывал за пределами их беседы. Голоса звучали монотонно, реплики перемежались междометиями вроде “гм”, “хе”, “йо” – то ли вежливыми, то ли одобрительными, как бы говорящими: “я здесь, я слушаю тебя, рассказывай дальше”. В Бабуле читалась та же сдержанность, что и в матери. Такое же граничащее с суровостью самообладание.
Девушка вернулась, открыла по очереди бутылки – колу и две апельсиновые фанты. Ночь наступила внезапно. Мы теперь сидели в темноте. Жозефина принесла керосиновую лампу и поставила её на журнальный столик. Девушка постоянно сновала туда-обратно, извлекая из серванта посуду под властным бабушкиным взглядом. С моего места был виден двор, и я мог наблюдать, как она суетится вокруг кастрюль, пыхтящих на раскалённых углях. Когда я спросил, где туалет, бабушка снова кликнула Жозефину, чтобы та меня отвела. Я пошёл за ней, и она показала мне оцинкованную дверь в углу двора, которая закрывалась изнутри на крючок. Когда я вошёл, в нос ударила резкая вонь мочи и экскрементов. При свете единственной свечи в стенной нише я различил тараканов и огромных мух, круживших над отвратительной дырой, которую разглядывали с потолка неподвижные гекконы. Я растерялся, и у меня вдруг мелькнула мысль: что вообще я забыл здесь, в этом зловонном закутке? Из-за тошнотворного запаха, насекомых в полутьме, влажной шершавости стен, потолка и пола я оцепенел. Тут со стороны гостиной донеслись возгласы и мужской голос. Стараясь дышать через рот, чтобы не чувствовать мерзостных испарений, которые всё равно пробирались мне в горло и лёгкие, я вдруг почувствовал такой сильный приступ тошноты, что сдержался, только зажав рот рукой. Тут я сдался – пожалуй, можно ещё потерпеть. Я быстро застегнул ширинку и выскочил из этого места, решив никогда больше туда не возвращаться.
Посреди гостиной стоял стройный юноша. Он говорил с мамой на киньяруанда, потом вручил ей конверт с сине-бело-красной окантовкой. Повернувшись ко мне, он сперва оглядел меня, потом спросил:
– Как оно, Милан?
– Ничего, – ответил я неуверенно.
Он чуть повернул голову, и тогда в тусклом свете гостиной я увидел широкий неровный рубец, пересекающий всю голову.
– Не узнаёшь меня? – улыбнулся он.
Я не решался произнести его имя. Слишком сильно было потрясение. Мать и здесь меня никак не подготовила. Видя, что я оторопело молчу, он сказал сам:
– Я Клод.
Маленький мальчик исчез. Клод был теперь моего роста, стройный, жилистый, и говорил низким, приятным, спокойным голосом. Я продолжал молчать, опешив от такой встречи. Встречи с прошлым.
– Великолепный французский, Клод! – воскликнула мама.
– Лучше, чем в иезуитской школе, ему нигде не учат, – уточнила бабушка. – Дисциплина там хорошая.
Перед ужином бабушка попросила всех взяться за руки, чтобы прочесть молитву и поблагодарить Господа, который соединил нас после стольких лет. Затем мы приступили к блюду, состоявшему из риса, красной фасоли, ферментированного сливочного масла и томатно-говяжьей подливки. Из-за воспоминаний об отхожем месте в глубине двора аппетит у меня пропал, но Бабуля каждые две минуты повторяла: “Кушайте, кушайте”, глядя на меня с несколько обременительной нежностью, которой удостаивался я один. Мама, бабушка и Клод говорили на киньяруанда о чём-то непонятном, то и дело прерываясь на долгое тяжёлое молчание. В этот вечер семейного воссоединения время, казалось, замерло – ни радости, ни смеха, только монотонный бубнеж. Я с трудом подавлял неуместную зевоту. Стемнело каких-то пару часов назад, но из-за полумрака и неспешных разговоров казалось, что уже очень поздно. Заметив, что я устал, мать предложила мне пойти спать.
Спальня – комната Клода – оказалась по-спартански узкой, с простой кроватью и холщовыми мешками на полу, в которых хранилась одежда. Я лёг на продавленный в середине поролоновый матрас и тут же уснул, сражённый усталостью и впечатлениями за день. Где-то посреди ночи я почувствовал, что Клод подлёг ко мне. Из-за формы матраса мы оказались притиснуты вплотную, в неловкой для молодых людей нашего возраста близости. Он жарко дышал мне в лицо. Я отвернул голову к стене. Теперь я не спал, но пошевелиться не решался. Из-за жары, комаров и тесноты в этой неудобной кровати было уже не заснуть.
Всю долгую ночь я спрашивал себя, что я здесь забыл. То, что я находился в этом месте, казалось чем-то нереальным, настолько странным, что это больше походило на сон. Я чувствовал себя в прямом смысле инородным, что было одновременно ужасно и волнующе, мне хотелось бежать из страха перед неизвестностью и остаться исследовать этот новый мир. С первыми лучами зари, когда из мечети неподалёку донёсся азан, моё тело наконец расслабилось и я почувствовал, как ко мне возвращается сон.
Наверное, я спал слишком долго, потому что, когда проснулся, в доме никого не было и только Жозефина подметала двор. Я думал принять душ, но, когда она поставила мне пластмассовый таз с тёплой водой у дверей нужника, я понял, что это отвратительное место служит заодно и ванной комнатой. Это было выше моих сил – набрав воздуха, я заглянул туда, только чтобы опорожнить мочевой пузырь, после чего кое-как умыл лицо над раковиной во дворе и влез во вчерашнюю одежду. Затем я опять улёгся на кровать, чтобы полистать мангу с плеером в ушах. Ближе к полудню вернулся Клод и протянул мне записку от матери: “Милан, не хотела тебя будить. Я съезжу на день в Бутаре за парой документов. До вечера. Мама”.
– Что такое Бутаре?
– Город на юге. Твоя мать из тех краёв.
– А-а…
– Чем занят?
– Ничем. Ты не знаешь, где можно обменять деньги? У меня есть немного французских франков.
– Так… Обувайся, пойдёшь со мной. У меня как раз пара дел на районе.
Я спрыгнул с кровати, надел кеды, сунул в правый носок несколько купюр, и мы вышли в полуденное солнце. Стоял сухой сезон, и я щурил глаза от ослепительной белизны. Кругом было много людей, машин, и всюду – красная летучая пыль, от которой першило в горле. Мы шли по длинному проспекту без тротуаров. Я старался следить за открытыми люками, глубокими канавами с нечистотами, машинами и микроавтобусами, которые проносились совсем рядом, непрерывно сигналя. Когда мы подошли к аптеке, Клод сказал ждать его снаружи. Ко мне тут же приблизился грязный босой ребёнок в лохмотьях, с коростами на лысой голове, который вёл за собой слепого старика с гноящимися глазами и почти без зубов – они просили милостыню. Ребёнок упорно направлял руку старика, чтобы тот коснулся моего локтя. И твердил по кругу: “Дайте денег, дайте денег”. Прохожие останавливались и с любопытством наблюдали за сценой. Я повторял “нет”, но ребёнок настаивал, а старик меня не отпускал. Мне стало не по себе; нас уже обступила небольшая толпа, все смеялись и обсуждали происходящее. Я уже думал про пару купюр в носке, но доставать их под столькими взглядами было нельзя. Клод, выйдя из аптеки, тут же уверенно отогнал нищих, положив зрелищу конец, и мы двинулись дальше. Где бы мы ни шли, все открыто разглядывали меня, оборачивались, провожали глазами, даже когда я был уже далеко, прерывали разговоры и бесстрастно – без видимой злобы, но и без радушия – мерили пристальным и часто удивлённым взглядом. Меня это угнетало и сбивало с толку.
– Почему все на меня смотрят?
– Чего?
– Да глянь, все на меня пялятся, стрёмно как-то! Зачем?
– А… Так это потому, что ты белый.
– Белый? Ничего подобного. Я насколько белый, настолько и чёрный.
– Ты о чём вообще? Ты – белый. Белейший. Как, кстати, и твоя мать. Она из побелевших темнокожих.
– Бред какой-то… Моя мать одного с тобой цвета.
– На твою мать только глянешь – как она ходит, как держится, как одевается, – и сразу понятно, что она белая. Как и ты – этого не спрячешь. Нужно просто принять, обижаться тут не на что.
– Я и не обижаюсь. Просто говорю, что я метис.
– Кто?
– Метис.
– А, метис, ну-ну… Забудь. Ты музунгу. Белый как снег, и точка. Метис – такого не бывает.
С широкой асфальтированной дороги мы свернули на грунтовую и углубились в ещё более густонаселённый район, где бетонные и саманные домишки с крышами из профлиста жались друг к другу кучками. Миновав десяток ларьков, торгующих батарейками, солью, напитками и туалетной бумагой, несколько парикмахерских, мясную лавку, пару хозяйственных магазинов и автомастерскую, где пол насквозь пропитался моторным маслом, мы оказались перед небольшим домом, который ничем не выделялся, кроме выходящей на улицу террасы за толстой решёткой. Когда мы вошли, Клод послал какого-то мальчишку за “Дедой”.
– Этот мужик, Деда, обменяет деньги. Можешь ему доверять.
Подошёл мужчина, из одежды на нём было только обёрнутое вокруг бёдер полотенце. Из-за сонного взгляда и следов от подушки на щеке я подумал, что мы подняли его посреди сиесты. После пары реплик, отдалённо напоминавших переговоры, этот человек вышел и вернулся с калькулятором и прозрачным пакетом, набитым руандийскими франками. Он быстро и с силой настучал что-то на больших кнопках, потом показал мне на экране число с множеством нулей. Я, не имея ни малейшего представления о курсе, кивнул, решив довериться словам Клода. Покончив со сделкой, я вышел от Деды с раздутым от банкнот большим почтовым конвертом. Клод сказал быть осторожнее и спрятать его под футболку. Мы немного прошли по улице, где Клод, словно местный депутат, здоровался с каждым, и свернули в грязный, пропахший мочой проулок, похожий на длинный коридор со стенами, покрытыми штукатуркой с подмешанным в неё битым бутылочным стеклом. Проход вывел нас в широкий двор, окружённый домишками в плачевном состоянии. Росшее посреди двора авокадо немного скрашивало общую убогость лачуг с облупленной краской на стенах. Из каждого закутка трещало радио, и толпа ребят обоих полов, от восьми до двадцати лет, удивлённо меня разглядывала. Сам двор был завален всем подряд и представлял собой невообразимую свалку запчастей, двигателей, рам, грузовых покрышек, груд металлолома, холодильников, полусгнивших досок, ломаных стульев, жёлтых канистр и пластиковых тентов с логотипом ООН. Как будто ураган прошёлся по барахолке. Малыши сидели на земле и мастерили машинки из проволоки, резинок и бутылочных пробок, те, что постарше, забравшись на крышу, пытались запустить воздушного змея из пакетов. В углу подростки с голыми торсами качались, используя гантели из жестянок с залитым внутрь цементом, другие лежали на циновках в тени дерева и дремали или нюхали клей. Я прошёл за Клодом в одну из лачуг. Первые секунды я привыкал к темноте и затхлому запаху. Потом кто-то кашлянул, и на убогом матрасе у стены я заметил человека лет двадцати с небольшим. Вокруг всё, от пола до потолка, было заставлено фантастическим количеством видеокассет, дисков, а главное – книг. Человек сел, опершись на стену, и Клод протянул ему несколько лекарственных упаковок. Из-за впалых щёк, бритой головы, худобы и слегка уголовного вида незнакомец немного пугал. Слабо улыбнувшись, он указал нам на странно смотревшиеся тут табуретки. Голос у него был низкий, с хрипотцой, и говорил он нарочито медленно, с растяжкой.
– Как тебя зовут?
– Милан, – ответил я, хотя не был уверен, что вопрос адресован мне, так как его левый глаз сильно косил в сторону.
– Как Милан Кундера, – заметил он с апломбом.
– Ага.
– Ты читал “Невыносимую лёгкость бытия”?
– Нет. Кажется, отец её любит, отсюда и имя.
Странный оскал никак не сходил с его лица, и мне стало совсем не по себе.
– Меня зовут Сартр, как Жан-Поля.
– Приятно познакомиться.
– Знаешь его?
– Кого?
– Жан-Поля Сартра?
– Честно говоря, нет…
Я смутно припоминал чёрно-белые снимки какого-то типа с жабьим лицом, всегда при галстуке, с трубкой во рту, толстыми интеллигентскими очками, косым пробором и, конечно, косоглазием.
– Это писатель, философ, драматург и очень идейный деятель культуры. Если ты француз, то должен его знать!
Его менторский тон начинал действовать мне на нервы, но я старался этого не показывать.
– Меня не очень интересуют книги и писатели…
– А что же тогда интересует?
– Музыка.
– О! Музыка! Какой жанр?
– В основном рок.
– Я помню, как ты скакал и катался по ковру! – прыснул Клод.
Меня поразило, что Клод вспоминает об этом так весело, хотя тогда он будто замкнулся в молчании и ничего не воспринимал. Стоявший передо мной парень был совсем не похож на мальчика четырёхлетней давности. И всё же у нас были общие воспоминания. От этой мысли мне стало радостнее и спокойнее. Она как-то оправдывала то, что я здесь.
Сартр поднялся. Он был в плавках. Худоба подчёркивала его болезненный вид.
– У меня малярия, – сказал он, почёсывая голову и оглядывая комнату, будто что-то искал. – Но Клод принёс мне антибиотиков, так что скоро я буду здоров, и мы ещё выпьем по стаканчику в здешних барах!
Он порылся в стопке пластинок, вытащил одну и поставил в проигрыватель, который я в этом бардаке не заметил. Я узнал Pink Floyd, одну из немногих рок-групп, которую любил слушать отец, поклонник джаза.
– Давай, покажи нам, как танцуешь, – бросил Сартр.
– А?
– Любишь танцевать? Ну так покажи как.
– Это давно было. Я таким больше не занимаюсь. И вообще тупо как-то – мы друг друга знаем пять секунд, а ты меня плясать просишь.
Клод с Сартром рассмеялись. И я не мог понять, надо мной или нет.
– Обещай, что станцуешь, когда я поправлюсь.
– Ладно-ладно… Посмотрим.
Мне хотелось в туалет, но я предполагал, что тут с этим ещё хуже, чем у Бабули. Сартр уселся обратно на матрас и налил себе воды.
– Ты в Руанде первый раз?
– Да, я здесь с мамой. Она руандийка.
– Знаю твою мать, она сестра Клода.
– Нет, тётя.
– Она мне не тётя, а сестра, – возразил Клод, глядя на меня удивлённо.
– В смысле? Она мне сказала, что ты её племянник. И вообще, какая она тебе сестра?
– Старшая сестра, говорю же.
– Да что за бред?
– Венансия – моя старшая сестра.
– Быть не может. У вас с ней разница почти тридцать лет. В смысле, как Бабуля…
– Я сын не Бабули, а твоего деда, Эмманюэля, отца твоей матери.
– Моего деда Эмманюэля?
– Ну и дела! Твой дядя – твой ровесник, – усмехнулся Сартр.
Это было слишком. Я отказывался понимать.
– Но… где тогда твои родители?
– Я сирота. Бабуля взяла меня к себе четыре года назад, когда вы отправили меня назад в Руанду.
В последних словах мне послышался упрёк, а может, померещилось из-за чувства вины. Меня снова поставили перед фактом. Я привык не задавать лишних вопросов, так что не решился обсуждать это при Сартре, к тому же я видел, что Клод смущён. Разговор вдруг отбросил нас обратно в 1994 год, а возвращаться туда, возможно, было ещё рано.
Конец неловкости положил внезапно вошедший без стука мужчина. Он протянул Сартру стопку книг, тот глянул на неё мельком и тут же вернул все, кроме одной.
– Остальные забирай, дешёвая церковщина. А вот эту я куплю за тысячу.
– За две, командир, – выпалил мужчина.
– Полторы, последняя цена.
Сартр подождал, пока тот уйдёт подальше, прежде чем ликовать:
– Люди вообще ни черта не разбираются в ценности книг! Он только что продал мне полное собрание Сен-Жон Перса в издании “Плеяды” по цене бутылки пива.
– Ты коллекционер? – спросил я, изображая интерес, хотя всё ещё не оправился после откровений Клода.
– Нет, я рыцарь. Я спасаю мировую культуру от варварства.
– А, окей… Ну а что ты потом делаешь со всеми этими книгами? Перепродаёшь?
– Продаю? Кому? Никто не читает. Разве что Библию, да и то в скверных переводах.
– А откуда тогда вообще все эти книги?
– От белых, которых во время геноцида эвакуировали. Они улетали впопыхах, в первые же дни, захватив домашних животных, а всё остальное бросали: прислугу, машины, бытовую технику, музыку и книги. Я всего лишь спасал то, что иначе сгинуло бы в пожаре людского безумия.
Клод видел, что беседа начинает меня напрягать, так что прервал лирические и самодовольные излияния Сартра, сказав, что нам надо идти.
На оживлённой улице я расслабился и вернулся к разговору:
– Как ты с Сартром познакомился?
– Это он подобрал меня во время геноцида. Он сиротам за старшего брата. Сам видел, у него там “Дворец” mayibobo – дом для уличных детей, майибобо, убежище брошенных. Он заботится о них, защищает.
– И чем они живут?
– Как и все. Выкручиваются. Младшие просят в городе милостыню или барыжат понемногу. Ничего опасного. Потом сдают всё в общий котёл, которым Сартр распоряжается на благо общины.
Я слушал, как Клод рассказывает о Сартре и детях из его Дворца, а сам хотел говорить о другом – о матери, её родителях, о Бабуле, о том, как Клод вернулся в Руанду. Но это было слишком. Слишком рано, слишком важно, слишком сложно. Я чувствовал усталость, мне просто хотелось сходить в чистый туалет, поспать на мягкой и удобной кровати, принять душистую ванну в не провонявшем мочой и дерьмом помещении.
Дни шли, а мама всё не возвращалась в Кигали. Как-то утром она позвонила на стационарный Бабулин телефон – соединение было плохое, звук прерывался: “…Милан… я пока застряла… Бутаре… решить срочные дела… объясню… добр, дай Бабулю…” Бабуля взяла трубку, и они долго говорили. Беседа показалась мне напряжённой, и Бабуля повесила трубку с мрачным видом.
– Мама сказала, когда вернётся?
– Не знаю. С Венансией всегда проблемы.
Она была явно расстроена и только бормотала что-то, прицокивая языком. Походя отчитала Жозефину, которая принесла два термоса с чаем. Один на завтрак, а другой – чтобы Бабуля взяла с собой. Бабушка работала медсестрой в Кигальской центральной больнице, и я видел её редко. Когда она возвращалась, мы с Клодом ещё гуляли – чаще всего зависали у Сартра, где проводили большую часть времени. Мы целыми днями слушали музыку, и я открывал для себя новые стили: хайлайф, афробит, фанк, соул, румбу. Клод предпочитал пересекаться с Бабулей как можно реже. Считал её суровой и властной. Несколько раз он давал мне понять, что моя мать, покидая страну, сбегала не только от погромов, но и от неё. Но мне было всё равно, я вставал пораньше, чтобы позавтракать с Бабулей. Это была единственная возможность чуть больше о ней узнать, хотя она тоже не очень-то любила рассказывать.
– Кушайте! Кушайте! – настаивала она за столом.
– Спасибо, Бабуля, манго изумительные.
Она улыбалась. Видя, как я ем, она испытывала почти физическое удовольствие. И гордилась моей прожорливостью.
– Мужчины должны есть! Очень важно!
У неё были незыблемые взгляды на все аспекты жизни. Меня эти повелительные высказывания забавляли, как и её одержимость ценами на сахар. На одну чашку чая она клала четыре ложки с горкой, а чай пила постоянно.
Когда в 1973 году мама бежала из Руанды, Бабуля тоже уехала, но в Бурунди, и обосновалась в районе руандийских беженцев в Бужумбуре. Там она заботилась о детях родного брата и ещё пары двоюродных. Работала в больнице и через пятнадцать лет сумела купить скромный дом. После геноцида она вернулась в Руанду. Бабуля говорила, что в Руанде жить сложнее, чем в Бурунди. Когда я спрашивал, не жалеет ли она, что уехала оттуда, она отвечала: “Руанда лучше, здесь я дома, но сахар очень дорогой”. Я о стольком хотел её расспросить, но так как французский у неё был в зачаточном состоянии, приходилось довольствоваться нашими поверхностными беседами. Тем не менее я узнавал её лучше. Бабуля была очень набожна, каждое воскресное утро она шла в церковь. Она и нас звала пойти с ней, но Клод отказывался наотрез. Он утверждал, что католическая церковь в Руанде – соучастница геноцида, что многие священники замешаны в убийствах, и он не представляет, как станет молиться в местах, которые использовались как бойни. Лучше он будет жить со своей верой сам по себе.
Как-то в воскресенье я решил пойти вместе с Бабулей. Когда рано утром мы вышли из дома, Клод всё ещё дрых. Накануне мы вернулись поздно, и я пожинал плоды вчерашних излишеств, так что не уснуть на мессе было для меня настоящим испытанием – два часа слушать киньяруанда, сидя на жёсткой скамье в тесноте и духоте. Только чудесное пение хора более-менее удерживало меня на плаву. Когда мы вышли, двор церкви был забит битком, и Бабуля с гордостью представила меня своим подругам – нарядным пожилым дамам, дивившимся на странного белокожего внука, не знающего ни слова на киньяруанда. Я был диковинкой, причудливым плодом с витиеватого семейного древа.
Вечером в тот же день, после нескольких банок пива во Дворце, я сказал Сартру, что впечатлён его музыкальной коллекцией. Он тут же принялся рассказывать:
– Был тогда один парень, его звали Сынок, он ещё учился в Германии. В Руанду он вернулся с огромной коллекцией пластинок, которую везли океаном в большом контейнере. Посылка шла много месяцев, но когда пластинки прибыли в Кигали, это стало настоящим событием. Во всей стране никогда столько не видели! Об этом даже на радио говорили. Когда в апреле девяносто четвёртого Сынка убили вместе с его семьёй, я пробрался туда с тачкой, чтобы забрать всё, пока убийцы не подожгли дом. В тот день я снова спас культуру!
– Аха-ха… хороший эвфемизм для мародёрства, – засмеялся я.
Но едва я договорил, как по лицу Сартра пробежала нехорошая тень. Он бросился на меня и стал яростно избивать. Майибобо кинулись к нам, схватили его за руки, пока он совсем меня не отделал. Он был в бешенстве, оттащить его смогли только толпой.
– Ты кем себя возомнил? Пришёл ко мне в дом и мародёром зовёшь, паскуда мелкая?
– Прости, Сартр, я же шутил.
– Думаешь, у нас здесь шутят с такими обвинениями?
– Прости меня, правда. Я ничего плохого не думал, честное слово…
Клод взял Сартра под локоть и увёл в угол двора, чтобы вразумить. Верхняя губа кровила, и я водил по ней языком, чувствуя привкус металла. Я не решался поднять голову. Я думал вернуться к Бабуле, но все ещё не знал, как найти дорогу в лабиринте местных улиц. Несколько минут спустя успокоившийся Сартр подошёл ко мне с мрачноватым видом:
– Тысяча извинений, Милан. Не знаю, что на меня нашло. Только сейчас понял, что ты это не со зла.
– Ничего, всё в порядке, – ответил я, всё ещё его побаиваясь.
Мы пожали руки, и Сартр, достав из кармана несколько купюр, крикнул в пространство, что угощает всех банановым пивом. Весь двор захлопал ему, радостно завопил, и когда прибыли канистры с урвагвой, мы все вооружились соломинками и начали пить. Вкус был мягкий и сладкий, алкоголя почти не чувствовалось. Двое майибобо притащили во двор целое ведро самсы с говядиной. Дети макали её в сосуд с перцем. Когда я попробовал тоже, перец так обжёг мне рот, что я завизжал и запрыгал на месте. Двор, заливаясь смехом, ждал продолжения, и я, желая доказать, что я не маленький белый неженка, ещё раз наступил на те же грабли. Чтобы затушить пожар во рту, пришлось долго не отрываясь сосать через соломинку банановое пиво. Чем Сартр, разумеется, и воспользовался, попросив показать ему мой танец. Алкоголь делал своё дело, и я уже был готов на всё, когда появился Клод с первым альбомом Rage Against the Machine.
– У тебя такой же был тогда? – спросил он с сияющим взглядом, довольный, что нашёл в коллекции Сартра нужный диск. – Я помню горящего человека на обложке. Я помню горящего человека, – повторил он.
Когда заиграл первый трек, я, в урвагвовом хмелю, сорвал футболку и стал трясти головой в разные стороны. Поначалу все смотрели на меня странно. Тогда я толкнул плечом Клода, а он меня в ответ – с такой силой, что я растянулся на земле. Дети завизжали от смеха и бросились повторять за нами. Скоро площадка перед Дворцом превратилась в огромный слэм. Майибобо прыгали повсюду, неистово толкались, спотыкались о металлолом, падали, вставали, трясли головами, как взбесившиеся отбойные молотки. Сартр, забравшись на авокадо в одних трусах, ошалело раскачивал крону, а из динамиков Зак де ла Роча орал: “Killing in the name of”. Мы могли бесноваться так всю ночь, если б внезапное отключение электричества не прервало наш рейв.
Возвращаясь к дому Бабули в усеянной огнями, точно новогодними гирляндами, кигалийской ночи, мы с Клодом, рука об руку, словно два блаженных алкоголика, горланили луне про нашу ярость. На большом проспекте проститутки стреляли глазами в прохожих, а пьяницы мочились в канавы выпитым пивом. Добравшись до дома, мы тихонько прокрались в спальню, чтобы не разбудить Бабулю. На часах было три ночи. Я предупредил Клода, что у меня для него сюрприз, и достал из чемодана плюшевую игрушку с ярмарки – ту самую, которую так и не смог ему подарить. От изумления он раскрыл рот, и тут же всё его лицо вспыхнуло в широкой улыбке.
– Ты не забыл. Спасибо, брат, ты меня не забыл…
Он расплакался у меня на руках, дав волю давно затаённым слезам, как это умеют лишь пьяные. Мы засыпали, прижавшись друг к другу, как тогда. Братьями. Сердце во мне сочилось счастьем.
Я уже успел заснуть, как вдруг почувствовал боль. Внутри живота зрело извержение вулкана. Причину внезапного жжения подсказала кислая отрыжка с привкусом перца, мяса и бананового пива. Снаружи была непроглядная ночь, рядом шумно посапывал Клод. Я собрал все свои силы, спрыгнул с кровати и стрелой пересёк двор на подкашивающихся ногах, содрогаясь от спазмов и обливаясь холодным потом. Я был на грани обморока. А через секунду нырнул с головой в иное измерение, новое пространство-время. В следующие часы я узнал, что после определённого балла по магнитуде диарея может переходить в метафизический опыт. Когда я, со штанами на щиколотках, из последних сил опорожнял своё тело, нужник в Бабулином дворе, который раньше казался мне худшим местом в мире, стал убежищем, дружественным уголком, коконом, спасшим той ночью мою жизнь, дав исторгнуть из себя всех бесов.
Мама всё не возвращалась. Я часто бродил по району один, у меня появились свои ориентиры. Дни я проводил во Дворце, где открывал для себя пластинки со всего мира, резался в карты с детьми и учился у Сартра играть в игисоро. Иногда забредал в спортивный клуб “Рафики”, попинать мяч или покидать его в корзину, смотрел вместе с Клодом индийские фильмы в кинотеатре “Майака”, ходил с Жозефиной на рынок, а с Бабулей в церковь. Меня больше не смущали взгляды прохожих, я перестал их замечать. Дальше нашего района я не забредал. Кигали сводился для меня к Ньямирамбо. Ньямирамбо – это и был Кигали.
Из ларька на углу можно было звонить. Однажды я потратил последние руандийские франки на звонок Надеж. Она удивилась, когда услышала мой голос, и, вскрикнув от радости, засыпала меня вопросами:
– Ну? Как ты там? Давай рассказывай!
– В общем, с утра мы ездим в саванну охотиться на львов, после обеда плаваем в пирогах по кишащей крокодилами реке, а вечером танцуем голышом вокруг костра под бой тамтамов.
– Ха-ха-ха… Дурачок! Не, ну а правда?
– Да особо ничего не происходит. Я тут встретил Клода, потом расскажу. Мы вместе тусим. Зависаем на районе, слушаем музло, пьём пивко, пинаем балду. Как во Франции, в общем. Первые дни дались нелегко, врать не буду, всё непривычно, пыль, жара, комары. Да ещё мать, как мы приехали, сразу пропала – надо какие-то бумажные дела утрясти на другом конце страны. Но я уже освоился.
– А как с политической обстановкой и войной?
– О, ну… Тут такое чувство, будто это уже из древней истории. Про это как-то не говорят, так что я тоже не поднимаю тему. Ну а ты как?
– Версаль – сам представляешь, скисаю от скуки. Разве что на прошлой неделе сестра мамина, ну, знаешь, которая в Мексике живёт…
– А, да, художница?
– Ага. Останавливалась у нас на несколько дней. Подарила мне фотик, полупрофессиональный, и всю неделю таскала по парижским музеям и галереям. Было зашибись! С тех пор я только и делаю, что фотографирую. Мне прямо зашло.
– Ладно, я побегу. А то чувак в ларьке, откуда звоню, показывает, чтобы я вешал трубку.
– Окей. В следующий раз с тобой поеду!
Когда я вернулся домой, Клода там не было. Я ждал его в гостиной, слушая Фелу Кути[2], пока во дворе суетилась Жозефина. Наверное, мы были ровесниками, но вся её жизнь представляла собой череду работ по дому: мыть, драить, готовить – и так по кругу. Она работала на Бабулю с Клодом семь дней в неделю, с утра до вечера, ела одна в своём углу, спала на простой циновке под навесом в глубине двора и никогда не слышала ни “спасибо”, ни “пожалуйста”, как несчастная сиротка из сказок братьев Гримм. Бабуля не купалась в золоте, так что наверняка Жозефина получала крохи. Для всех она была невидимкой. Я ничего не знал про её жизнь, а языковой барьер мешал расспросить обо всём, что меня интересовало: откуда она? где живёт её семья? как она здесь оказалась? о каком будущем мечтает? Чтобы как-то отблагодарить её за то, что уже много дней её заботами живу как шах, я не придумал ничего лучше, как заплатить ей за труд. Я вернулся в комнату и пересчитал деньги. У меня оставалось ещё триста французских франков, так что я решил пойти обменять их у Деды.
Не найдя дом сразу, я в конце концов заплутал в извилистых улочках Ньямирамбо. Внезапно навстречу мне вышел мужчина, который уже давно наблюдал, как я хожу по кругу. Он спросил меня, что я ищу, и я ответил: “Деду, менялу”. Он улыбнулся:
– Как удачно – это мой двоюродный брат! Он живёт в другой стороне. Пойдём, покажу.
– Что, правда двоюродный брат?
– Да-да… Я как раз у него остановился.
– Вот это совпадение!
– Или же судьба, – ответил он с улыбкой.
– Рад познакомиться, меня зовут Милан.
– Очень приятно, Милан. А я Альфред.
Деды не было дома. Альфред пригласил меня подождать и выпить с ним чаю на террасе.
– Наверное, ушёл в город, менять скопившуюся валюту. Скоро вернётся.
Лицо Альфреда было бы суровым из-за холодной и отстранённой красоты, если бы не мягкий взгляд и улыбка с ямочками. Он был руандийским солдатом, и с тех пор, как Руанда помогла предводителю повстанцев Лорану-Дезире Кабиле захватить власть в Конго, положив конец тридцатидвухлетнему правлению маршала Мобуту, их подразделение стояло в Киншасе. Он вырос в изгнании, в городе Букаву, у самой границы с Руандой. В 1993-м, когда ему было двадцать, он вступил в Руандийский патриотический фронт и с тех пор ничего, кроме войны, не видел. С ним можно было говорить запросто, без стеснения, без опаски, без запретных тем. Полная противоположность тому, что я чувствовал здесь с самого приезда, когда любой, даже самый обычный вопрос, казалось, мог насторожить. Я стал замечать, что часто не высказываю чего-то, боясь ранить, смутить, сморозить глупость или показаться нескромным. С Альфредом такого чувства не было, он был лёгким и открытым и никак не походил на сложившийся у меня образ руандийского военного.
– Что ты делаешь в Кигали?
– Я в отпуске, скоро обратно в Киншасу. Хотя всё больше ходят слухи, что нам скажут собирать вещи. Конголезцам мы больше не нужны.
– И что будешь тогда делать?
– На фронт вернусь, конечно. На восточный. Теперь биться с теми, кого мы же и привели к власти. У этой войны нет конца.
Он сказал это без горечи и усталости, почти равнодушно. Как будто давно попал в зазеркалье, где уже ничего не трогает.
– Война – совсем не моё. Я терпеть не могу бои. Ты удивишься: я мечтал стать театральным актёром. В старшей школе, ещё в Букаву, я даже состоял в одной труппе. Мы ставили Шекспира, Расина, Мольера, Эме Сезера, Воле Шойинку…
– Тогда почему ты пошёл воевать?
– Потому что старшие братья ушли на фронт, и мать не перенесла бы стыда, если б я остался. Потом был геноцид, а теперь убийцы живут у наших границ. У меня уже нет выбора. Родители уехали из Руанды ещё в пятьдесят девятом, после первых массовых убийств тутси. Мы с братьями родились в Конго. В Букаву отец преподавал латынь и древнегреческий в Атенее. А в восемьдесят шестом его уволили. После этого он впал в затяжную депрессию и через два года умер, потеряв всякое самоуважение. Матери пришлось одной содержать нас с братьями. С девяностого по девяносто третий мы все четверо записались в РПФ. Я единственный, кто ещё остался в живых. Мать умерла от горя.
Всего час назад я случайно повстречал Альфреда, когда искал, где обменять деньги, и вот я сидел в гостиной его двоюродного брата, а в горле у меня стоял ком.
– Прости, что вывалил всё это на тебя.
– Нет-нет, всё в порядке. Я рад, что ты рассказываешь. Но… прости, если вопрос дурацкий: почему ты не уйдёшь из армии и не вернёшься к мечте о театре?
– Не могу. Всё слишком непрочно. Посмотри, сколько спеси и тщеславия у новых политиков. Они ничего не смыслят и уже за старое – кумовство и коррупция, как при прошлом режиме. Это не говоря о тех, кто развернул геноцид и теперь только и думает, как бы прибрать страну назад. Мы не для того стольким жертвовали, чтобы теперь дать дорогу бездарям, хапугам и убийцам. Гражданские не знают, но мир – это лишь поставленная на паузу война.
– Ну а если когда-нибудь всё закончится?
– Не знаю. Всё может быть. После геноцида я думал, что во мне больше не осталось ни капли лёгкости и веры в людей, а потом приключилась совершенно волшебная вещь.
– Ого! Это какая?
– Я встретил одну женщину и влюбился без памяти.
Он замолчал, будто его любовь вдруг возникла перед ним наяву.
– Да, и ещё… почему ты рассказываешь всё это мне, хотя мы едва знакомы?
– Потому что завтра я возвращаюсь на фронт. Возможно, на этот раз смерть меня найдёт. И тогда для тебя я останусь просто воспоминанием. Может показаться нелепым, но такая мысль меня успокаивает, – прибавил он, смеясь. – А вообще говоря, я уже ничего не боюсь. Разве что не быть любимым.
В тот вечер во Дворце снова была вакханалия. Там собрались майибобо со всех концов города. После трёх часов веселья Клод едва стоял на ногах, а Сартр отплясывал посреди двора почти голышом, с бутылкой “Мюцига” в руке.
– А что мы вообще отмечаем? – спросил я.
– Ничего! Празднуем про запас, на чёрный день. Навёрстываем нашу жалкую профуканую юность!
Я смотрел на ребят, как они веселились в отместку за всё – за исковерканное детство, уличные драки, шрамы от ножей и мачете, за проведённые на улице ночи, передозы от клея, за гибель семей и непроглядную нищету, за палёное спиртное, болезни, изнасилования, за безразличие и жалость порядочных людей. В тот вечер дети плели себе лавры, воспевали друг друга, были принцами и принцессами своего Дворца. Все их силы были сосредоточены на простой радости быть живыми.
Мы с Клодом и Сартром рухнули на сартровский матрас, прихватив с собой пиво и косяк с травкой. С первой же затяжки мы трое, полуприкрыв глаза, уставились в потолок. Я чувствовал, что меня уносит и мне уже не выговорить ни одного внятного слова, ни единой разумной мысли. Я витал над землёй в пышных облаках, сложенных из слов, доносившихся голосом Сартра: “В детстве, когда отец приходил с работы, он приносил нам разные пирожные и сладости: фруктовые суфле, клубничные рулеты, слойки и безе, кольца с заварным кремом и миндалём… но больше всего я обожал шоколадные эклеры. Мы с братьями его так и звали, нашего отца, – «папа-торт». Так было приятно, мило, чудесно, что он приносил нам те сладости”.
Я, в тумане и полудрёме, уже пилотировал “Ан” и сбрасывал на город шоколадные эклеры; голос Сартра превратился в заевшую пластинку, повторявшую по кругу одни и те же вымоченные во всхлипах слова, пока Клод орал: “Да плевать нам на твои долбаные шоколадные эклеры!” И вот я уже “Миг” и скольжу на бреющем полёте над Ньямирамбо, расстреливая район пирожными. Сартр разливался: “Теперь, когда я вырос, если бы я мог хоть один-единственный раз вновь встретиться с отцом, если бы оказал мне Господь эту последнюю милость, я взял бы самый сочный шоколадный эклер и подарил его моему папочке-торту. Как последнюю радость, чтобы передать всю ту любовь, которая рвёт мне сердце”. Мой истребитель вот-вот должен был врезаться во Дворец, а в моей голове Клод продолжал кричать: “Заткнись со своими эклерами! Мы хотим пива!”
День уже клонился к вечеру, когда Клод растолкал меня. Как мы вернулись вчера, я не помнил. Только отдельные вспышки: драка, разбитая бутылка, Клод вытаскивает меня из канавы. Голова раскалывалась, одна бровь была рассечена.
– Шевелись, мы идём на стадион!
Сартр присоединился к нам по дороге, посреди тревожно шумящей толпы. Людское море стекалось к футбольному стадиону “Красный ковёр”, названному так из-за своего латеритного грунтового поля. Вечер выдался солнечный, но мне было тяжко. Меня страшно мучило похмелье, и я брёл вперёд, не задавая вопросов; голова была как в тумане. У стадиона мы отделились от толпы и пробрались на расположенный рядом участок. Здесь Сартр полез на дерево, и Клод жестом велел мне следовать за ним. С верхней ветки открывался прекрасный вид на весь стадион, уже забитый до отказа. Казалось, тут собрался весь город. Порядок поддерживали военные, отпихивая ногами заступавших за черту зрителей. Я высматривал на поле футбольные команды, но увидел только странную череду столбов, расставленных на равном расстоянии друг от друга. Я насчитал двадцать два. Вдруг в облаке пыли на самый центр выехал небольшой грузовик, и из открывшегося кузова стали выходить заключённые в розовой одежде. Надсмотрщики толчками подвели их к столбам и пристегнули, заведя руки за спину, затем надели каждому на голову чёрный мешок. В возбуждённой толпе поднялся гул. Хищные птицы кружили над нашими головами как предвестники беды. Полицейские в балаклавах и с ружьями выстроились напротив заключённых. Тогда офицер выкрикнул непонятный мне приказ, и они прицелились. Прозвучало ещё одно непонятное слово. После залпа тела заключённых обмякли, головы повисли набок или вперёд. Грянули овации и радостные крики. Сартр, сидевший на дереве рядом со мной, оцепенел. Мне казалось, что я на съёмках фильма: вот сейчас режиссёр крикнет откуда-то: “Ещё дубль!” – и актёры вернутся на свои места. Клод недобро оскалился и, сплюнув, бросил: “Туда их, пусть горят в аду!” Толпа начала разбредаться по улицам Ньямирамбо. Сартр шёл позади нас, но, когда мы обернулись, его уже не было.
Позже мы послали кого-то из майибобо отыскать его и сказать, что будем ждать в баре на главном проспекте. Уже стемнело, света в заведении было мало. Мы сидели в нише напротив телевизора, по которому шёл чемпионат мира по футболу, матч Нидерланды – Хорватия. Бар был набит битком, музыка гремела. Я чувствовал, что Клод не хочет говорить про стадион. Он сказал только, что это были приговорённые к смерти участники геноцида, их казнили показательно, и они получили по заслугам. Мы ждали Сартра, попивая пиво, и Клод время от времени комментировал игру, до которой никому больше не было дела.
– Какой у тебя прогноз на завтрашний матч? – спросил он.
– Ой, знаешь… Мне так-то пофиг на футбол.
– Окей, но не настолько же! Чемпионат мира как-никак!
Я пожал плечами и отхлебнул ещё пива. Мне не думалось о футболе, перед глазами снова и снова вставали картины публичной казни. Спорт меня вообще никогда не цеплял, к большой досаде отца. Его темой была “Формула-1”. Он не пропускал ни одного Гран-при, всегда смотрел их, развалившись на диване. Мне вспомнился один раз – это было воскресенье, первое мая, потому что на перекрёстке возле нашего дома скауты продавали ландыши. Я застал отца перед телевизором в гостиной – он застыл, схватившись руками за голову. Бразильский гонщик Айртон Сенна только что потерял управление болидом во время Гран-при Сан-Марино. В прямом эфире, на глазах у миллионов телезрителей, он врезался в бетонную стену на скорости больше двухсот километров в час. Вечером в новостях передали, что он скончался, и тут же перешли к сюжету о происходящих в Руанде массовых убийствах и сотнях тысяч беженцев. Мать молчала, а отец повторял: “Какой кошмар! Какой кошмар!” – имея в виду Айртона Сенна.
– Думаю, завтра, во время финала, я буду единственным на всю страну уцелевшим, который болеет за Францию, – усмехнулся Клод.
– Да? А почему?
– Что – почему? – спросил он ещё громче, потому что музыка усилилась.
– Почему ты будешь единственным из выживших, кто болеет за Францию?
– Потому что это Франция.
– И что?
– Ты простачком прикидываешься или как? – спросил он, странно на меня глядя. – Ты хотя бы в курсе, что Франция наделала в этой стране?
– Э-э… нет…
Он развернулся ко мне лицом, очевидно не веря своим ушам.
– Ты не в курсе, что тут делали французы?
– Нет…
– Рехнуться, да ты вообще не в теме… Ну что сказать, наведи справки!
Подошла официантка с подносом холодного “Мюцига”, который откупорила при нас. В дальнем конце бара какая-то шумная молодая компания танцевала мэдисон под хит Бренды Фасси Vulindlela. Клод несколько раз отпил пиво, прежде чем опять повернуться ко мне.
– Тебе я скажу: я болею за французскую сборную, потому что люблю Францию. До сих пор помню улицы, город, какое всё красивое и чистое. Однажды я ещё вернусь туда, буду жить в Версале!
Последние слова он произнёс громко, с нажимом, выпятив грудь и вскинув бутылку, как будто поднимал тост за свои надежды.
– Ха-ха-ха… Мечтаешь жить в Версале? Да ты спятил, реально. Это не город, а тоска, честное слово, у тебя тут, в Ньямирамбо, куда лучше.
– Ты здесь даже выжить не сможешь, так что кончай бред нести, – сказал он неожиданно зло. – Ты вообще ничего не видишь и не понимаешь. И плевал на всё, кроме своих каникул.
– Ничего подобного! И с чего ты вдруг так со мной говоришь?
Клод, уставившись в экран, отпил ещё пива. Из динамиков теперь гремел “Закон” Коффи Оломиде[3], а девушки на танцполе с таким знанием дела двигали бёдрами, словно только что сошли с рисованных кадров Текса Эйвери[4]. Когда Хорватия забила второй гол, только один человек захлопал. Пора было сказать Клоду то, что тяготило меня с первых дней здесь.
– Я хотел, чтобы ты тогда остался с нами, во Франции.
– Забей, Милан, оставь своё чувство вины при себе. Вы же не стали бы вечно заботиться о сироте. Это я извиняюсь, что вторгся в ваши безмятежные будни.
– Ты несправедлив. Поверь, я больше всего на свете хотел бы, чтобы ты остался. Ты мне тогда стал как младший брат.
– Младший брат? – расхохотался он язвительно. – Вообще-то я твой дядя, а в душе мне вообще лет под тысячу. Это ты здесь младший! Ты просто ребёнок! – На этот раз он и правда был в ярости. – Приехал сюда туристом и уедешь, думая, как чудесно провёл каникулы. Но туда, где земля насквозь пропитана горем, отдыхать не ездят. Эта страна отравлена. Мы живём в окружении убийц и от этого сходим с ума. Понимаешь? Сходим с ума!
Несмотря на оглушительную музыку, несколько посетителей за стойкой оглянулись на нас.
– Видишь шрам на голове? Так вот он ничто по сравнению с тем, что у меня внутри. А ты приезжаешь сюда, ни о чём не задумываясь, и что дальше? Дальше вернёшься домой и будешь рассказывать, как клёво тусить в Ньямирамбо – и девочки там горячие, и пиво холодное, и мясо вкусное. Ты вернёшься домой и опять про меня забудешь.
– Так объясни уже, Клод, что я должен понять.
– Понять, говоришь? Как ты собираешься понять то, что даже не пытаешься прочувствовать? И вообще, блин, отстань, я тебе не экскурсовод по боли. Сам выкручивайся! Как я выкручивался, по-твоему, когда вы меня бросили?
Он залпом допил бутылку, встал и направился в туалет. Подошедший Сартр спросил меня, что случилось. Тогда я тоже встал и вышел из бара. Теперь я уже знал Ньямирамбо и мог дойти до дома сам. На улице никто на меня не смотрел. Была ночь, и я, как и все вокруг, был просто тенью.
На следующий день после обеда мама вернулась из Бутаре и велела мне собирать вещи. У нас оставалась неделя в Руанде, и мы должны были провести её у маминой подруги юности, которая недавно родила. Я чувствовал себя паршиво. Клод не ночевал дома, и сон не притупил во мне его вчерашних слов. Такси ехало мимо уже знакомых мне мест: стадион Пеле, церковь Святого Андрея, храм Адвентистов седьмого дня, станция Петроруанда, мечеть Аль-Фатах, район Бирьйого… сколько мест, отдающих теперь чем-то памятным и незавершённым.
– Как у вас с Бабулей и Клодом, всё было хорошо? – спросила мама, вдруг заинтересовавшись мной.
Я мог бы рассказать ей кучу всего, но чувствовал, что говорить пришлось бы через силу. Может, я ждал от неё извинений или хотя бы объяснения, почему её так долго не было. Мы очутились на её родине, а я знакомился со страной глазами других людей, и это меня возмущало, хотя я сам не мог сформулировать почему.
– Да, а у тебя? – спросил я, чтобы начать разговор, который всё равно не состоится.
– Скажем, я рассчитывала решить вопрос за день, но всё оказалось сложнее, чем я думала.
– А чем именно ты занималась?
– Мне нужно было забрать документы из администрации, потому что у моего отца была в Бутаре земля, которую я хотела передать Бабуле.
– В благодарность за то, что она заботится о твоём младшем брате?
Я хотел, чтобы она знала, что я в курсе. Она посмотрела на меня удивлённо и тут же ушла в оборону.
– Слушай, я не была знакома с Клодом до девяносто четвёртого года. И узнала о его существовании за пару дней до того, как он оказался во Франции. Не знаю, упрекаешь ли ты меня в чём-то, но ты должен понимать, что мне тогда было очень нелегко со всем разобраться.
– А мне, думаешь, легко было случайно обо всём узнать? Или вдруг обнаружить, что у меня есть бабушка, про которую ты не говорила ни слова? Я в собственной семье чувствую себя чужаком.
– Господи, а ты как думал? Ты и есть чужак, Милан. И я теперь тоже чужачка. Ничего не понимаю в этой стране. А тебе даже и пытаться не стоит.
Задетый и взбешённый тем, что она не хочет говорить откровенно, я надел наушники от CD-плеера, чтобы положить конец этой ни к чему не ведущей беседе. Фредди Меркьюри пел мне в уши Find me somebody to love, а в окне такси показался район с тихими улочками, где симпатичные частные дома скрывались за плотно насаженными вдоль оград бугенвиллеями. Машина въехала на участок, на котором высилось исполинское дерево с фиолетовыми цветами, его длинные ветви бросали тень на дом из красного кирпича. На крыльце стояла женщина с довольно светлой кожей. Она улыбнулась нам – между передними зубами у неё была “счастливая” щёлочка. Чуть позади неё в плетёном ротанговом кресле сидела пожилая дама с курчавыми седыми волосами, глаза её были подернуты бледно-голубой пеленой.
– Венансия! – воскликнула женщина с крыльца, когда мать вышла из такси. – А ты не изменилась! Всё такая же осиная талия.
Она долго и крепко обнимала маму, пока я вытаскивал из багажника чемоданы и платил водителю.
– А ты, значит, Милан, – сказала она, взяв меня за плечи. – Какой высокий уже! Меня зовут Евсевия. Но ты зови меня Тётей, потому что я очень давняя подруга твоей мамы.
Эта женщина сразу же мне понравилась. В том, как естественно, легко и открыто она общалась, угадывалось жизнелюбие.
– Пойдёмте покажу вам комнаты, а потом сядем здесь, с бабушкой Розалией, как раз на вечерней прохладе.
Пожилая Розалия, здороваясь, долго прижимала нас к себе, как Бабуля в день приезда, – грудь в грудь, обнимая за спину, потом за плечи, шепча на киньяруанда подобающие случаю приветствия и благословения. Потом мы прошли в дом, миновали простую и светлую гостиную и оказались в длинном коридоре, куда выходили двери многочисленных комнат.
– Ты, Милан, будешь спать здесь. Ну а ты, дорогая, тогда напротив.
Затем Тётя Евсевия жестом позвала нас за собой, прижав к губам палец, чтобы мы шли тихо. Она осторожно открыла дверь в комнату, заполненную мягким, струящимся сквозь тюль вечерним светом. Пробившись в одном месте между занавесок, он лёг пятном на колыбель, где спал светлокожий младенец. С улыбкой задремавшего ангела.
– Боже, как она красива! Хвала Всевышнему, – прошептала мать, из уст которой я ни разу не слышал таких выражений.
– Познакомьтесь – это Стелла, – тихо сказала Тётя Евсевия. – Ей восемь дней. Родилась четвёртого июля, в день Освобождения. По-моему, это знак!
Если не считать комаров, на террасе нам было чудесно: живая изгородь из гибискуса, аромат лимонного сорго, лёгкий вечерний ветерок с холмов и так резко отличающийся от суеты Ньямирамбо покой здешних улиц.
– Вот оно, очарование Кийову, – сказала Тётя Евсевия, разливая нам чай с молоком. – Мы зовём наш район лесом. Говорят, здесь водятся змеи. Но я ни одной не видела.
– Это тот дом, который вы купили с Эженом?
– Да, двадцать лет назад. Он чего только не пережил, но всё ещё держится, как и я.
– Эжен – это папа Стеллы? – спросил я, хотя и знал, что в этой стране невежливо задавать такие вопросы прямо, однако с Тётей Евсевией чувствовал себя свободно.
Как я и думал, мама глянула на меня неодобрительно.
– Нет, Эжен был моим первым и единственным мужем, – ответила Евсевия. – Он умер несколько лет назад. А Стеллу я родила сама! Я молодая сорокатрёхлетняя мама, и времени на мужчин у меня нет. Лучшего из них у меня забрало небо. После Эжена бесполезно выискивать идеального мужа, рискуя к тому же стать дважды вдовой.
– Чем ты теперь занимаешься? – спросила мама.
– Я как все, борюсь. Забочусь о старушке Розалии. Они с дочерью тридцать лет прожили в изгнании, в Бурунди. Не знаю, помнишь ли ты мою тётю Мариану, – это мать Ивонны, двоюродной сестры, которая ещё вышла в Бужумбуре за француза?
– Честно говоря, нет…
– Ну конечно, ты ведь так давно уехала. В общем, Мариана теперь часто ездит в Бурунди и попросила меня позаботиться о Розалии. Она, как вернулась, больше не хочет покидать Руанду. Я была так рада, когда она поселилась у меня. Мы с ней постоянно шутим. Ей скоро сто лет, а тут всё в полном порядке.
На последних словах она постучала по виску. Потом повернулась к Розалии и сказала ей что-то на киньяруанда. Ответ старушки вызвал общий взрыв смеха.
– Ну, Венансия, а что я говорила? Такая она юмористка! А ещё благодаря ей я многое узнала про семью. Надеюсь, она будет жить долго и ещё успеет рассказать всё Стелле. А в остальном – хожу на вечерние курсы по международному праву и по английскому тоже, потому что не собираюсь всю жизнь просидеть в простых секретаршах. Теперь, когда в стране все мужчины либо в изгнании, либо в тюрьме, либо в братских могилах, надо нам этим пользоваться – устроим женский переворот, а?
И она снова рассмеялась.
– Ты, Евсевия, всё такая же – как всегда, куча планов. Помню ваш с Эженом неукротимый авантюризм. Только вы вдвоём и рискнули вернуться сюда что-то менять, после того как в семьдесят третьем мы все бежали.
– И что в итоге? Знаешь, дорогая, после девяносто четвёртого я потеряла часть себя. Но сегодня выбора у нас нет, нужно всё отстраивать заново. Таков ведь замысел наших кадого, верно? Они сражались, чтобы положить конец безумию. Надо, чтобы Стелла с Миланом могли жить в этой стране спокойно, гордясь, что они руандийцы. А не жались к стенам и не росли в постоянном страхе за свою жизнь, как это было у нас с тобой и у всего нашего поколения.
– В тебе, сестра, много храбрости, – проговорила мать. – Не знаю, откуда ты будешь черпать силы, но храбрости в тебе много. Я бы не смогла снова здесь жить.
– Тебе нравится Руанда, Милан? – спросила Евсевия, отводя взгляд от матери, как бы не желая переубеждать её.
– Да, да… – пробормотал я.
– Так слушай меня внимательно: после геноцида многие из тех, кто всю жизнь прожил на чужбине, вернулись. И кто бы тебе что ни говорил, это твоя страна. Твои предки жили на этих холмах, и некоторые из них отдали жизнь, чтобы ты здесь чувствовал себя дома.
Я слушал её ошеломлённо. Это она говорила со мной или хотела через меня сказать что-то маме? Её слова проникали внутрь меня, подбадривали. Я никогда и не думал, что моей страной может быть не только Франция. Что я могу быть здесь не только туристом, иностранцем, отдыхающим. Евсевия открыла мне объятия, чего я никогда не видел от матери. Барьеры исчезли. Мне было трудно скрыть волнение, но тут послышался детский плач. Евсевия скользнула в дом, а потом вернулась и положила Стеллу на руки моей маме.
– У неё что, зелёные глаза?
Мама удивлённо заговорила на киньяруанда со старой Розалией, и Тётя Евсевия, видя моё любопытство, перевела ответ:
– Бабушка Розалия говорит, что считается, будто светлые глаза несут беды. Я же всегда отвечаю ей, что с бедами я знакома так близко, что уже с ними породнилась. – И прибавила, смеясь: – Милан, твоя очередь держать Стеллу.
У меня округлились глаза, я занервничал. Я ещё никогда не держал на руках младенца, а она казалась такой хрупкой.
– Она ещё слишком мала, – подтвердила моя мать.
– Нет-нет, возьми её. Она уже пообщалась с Венансией, а теперь хочет познакомиться с тобой.
Мать не доверяла мне, так что я захотел показать ей, что уже не маленький. Вспомнились слова Клода: “Ты просто ребёнок!” Я принял Стеллу на руки и сел, держа её на согнутых руках, так что голова покоилась у меня в ладонях. Малышка пронзительно смотрела на меня зелёными глазами с таким выражением, будто улыбается.
– Что ж, думаю, вы друг друга признали, – воскликнула Тётя Евсевия. – Ты первый, кого она удостоила улыбки!
Я был потрясён. Как будто сердце расширялось внутри, напитываясь чем-то горячим и нежным. Вдруг, на миг, из-за открытости и теплоты Тёти Евсевии, из-за того, что я держал на руках ребёнка, во мне вспыхнуло чувство, будто я обрёл семью.
После ужина я убрал со стола и помыл посуду. Старая Розалия готовила чай, Евсевия кормила Стеллу грудью, а мама ушла в душ. Как только малышка заснула в люльке, мы вчетвером снова собрались в гостиной на последнее чаепитие перед сном. Мама как будто была в нетерпении.
– Евсевия, слушай, помнишь, в Бужумбуре был салон “Никель студио”, его держал один руандийский фотограф, которого звали Камузинзи?
– Ну конечно, помню. Мы с Эженом ездили в Бужу на свадьбу к его брату, это был восемьдесят девятый год. И сделали в той студии семейный снимок. Он даже висел вот тут, над креслом, много лет. Пока в девяносто четвёртом, когда нас убивали, не уничтожили все фотографии. Им надо было истребить нас совсем, чтобы ни одного воспоминания не осталось о том, что мы были. У меня больше нет ни снимка с моими, ни единого. Когда думаю об этом, подкатывает отчаяние. Всё пропало; бывает, я боюсь, что забуду их лица.
Тогда мама протянула ей конверт, тот самый, с сине-бело-красной окантовкой, который передал ей Клод в день приезда.
– Камузинзи живёт в Кигали. Когда в Бурунди была война, его студию сожгли, и он всё потерял. В развалинах чудом уцелели несколько негативов.
Я сидел на диване рядом с Евсевией. У неё задрожали руки. Она осторожно вытащила то, что было в конверте, и я тут же узнал на показавшемся чёрно-белом негативе её широкую улыбку. Рядом с ней мужчина и четверо детей – мальчик и три девочки – как будто застыли, смотрят в объектив серьёзно. Вдруг я вздрогнул от вопля, полного боли. Мать с Розалией тут же бросились и окружили Евсевию – она прижимала снимок к животу, её душили рыдания. В конце коридора заплакал младенец. Я стоял посреди гостиной столбом, не зная, что делать.
– Иди займись ребёнком! – скомандовала мать.
Новорождённая плакала в своей комнате так, будто ей передалась боль матери. Я заметался, потом взял её на руки, думая успокоить. Стал говорить с ней, повторял, что я здесь, как тогда с Клодом. И какое-то время спустя почувствовал, как плач мало-помалу утихает. То же, казалось, произошло и с Евсевией – из гостиной не доносилось больше ни звука. Стелла успокоилась, я лёг вместе с ней на кровать, и она в конце концов уснула у меня на груди. Я тоже провалился в сон, пока мама, сильно позже, не вошла в мою комнату и не прошептала, что мне звонят. Она взяла у меня малышку и аккуратно уложила в колыбель. В гостиной Евсевия лежала на диване, головой на коленях Розалии, и та тихонько гладила её по лбу и волосам. Она мирно спала, снимок лежал рядом. Я подошёл к комоду и взял трубку:
– Алло?
Были слышны громкие крики и гудки машин.
– Алло? – повторил я.
– Милан, это я, папа.
– Ты где? Тебя плохо слышно.
– Я на улице, звоню из автомата.
– А что там за шум?
– Ты не смотрел?
– Что?
– Финал.
– А, да, точно… Нет, не смотрел. Мы выиграли?
В эту секунду в кабинку ворвалась возбуждённая компания болельщиков, скандируя: “Мы чемпионы! Мы чемпионы!” и “Зинедин – номер один!” Было слышно, как отец выпихивает их и кричит: “А ну валите, мать вашу! Не лезь!” Потом он снова взял трубку.
– Милан, ты тут? Слушай внимательно. Ты должен вернуться немедленно, не дожидаясь конца недели. Только что умер твой дедушка.