К книге
Жакаранда1994
44%
1994
4

1

Война! Не знаю, зачем я ответил “Война”, когда Софи, наша староста, готовясь защищать меня перед учительским советом, спросила, что же такого случилось, почему я так ужасно закончил триместр. Она переспросила: “Война?” Я повторил: “Да, война”. Уж точно я не собирался признаваться, что просто забил на всё, что я раздолбай, целыми днями витаю в облаках и слушаю рок. Надо было найти убедительное, непроверяемое объяснение, которое разжалобит учителей на совете. Я мог бы придумать тяжёлую болезнь – рак или сердечную недостаточность, – но нужна была справка от врача; или мог сказать, что родители недавно развелись, но такое у половины учеников, что не мешает им получать нормальные оценки. Поэтому, недолго думая, я заявил, что всё из-за войны на родине матери. Я и сам не понимал, как такое пришло мне в голову! Но чем больше я размышлял, тем убедительнее мне казалась моя ложь. В новостях уже которую неделю твердили про этот конфликт, на фоне жутких кадров, которые потом было не развидеть. И хотя всё происходило где-то далеко, в неведомой стране, все в целом понимали, о чём речь. Я разошёлся и добавлял подробностей: ужасы войны, горе матери, кошмары отца и как мне трудно спокойно сосредоточиться на учёбе. Я знал, что моя ложь работает, потому что Софи слушала меня со слезами на глазах. На совете она так хорошо выступила в мою защиту, с чувством повторив мои доводы, что учителя, глубоко растроганные, согласились пока не решать мою судьбу.

Я и представить не мог, что они пригласят в школу родителей. Я попался в собственную ловушку. Сидел, потупившись, между отцом и матерью и, пока директор зачитывал вслух пересказ старосты, не отрывал взгляд от своей ноги, отчаянно дергавшейся под столом. Когда мы вышли, отец устроил мне взбучку прямо на школьном дворе, на глазах у смеющихся одноклассников. Но куда труднее было выдержать молчание матери. Неизбывное её молчание. Она просто смотрела на меня несколько бесконечных секунд. И в эти секунды мне захотелось исчезнуть навсегда – столько презрения было в её глазах. Ещё несколько дней она не говорила мне ни слова. Через неделю пришла моя ведомость. В графе для комментариев директор едко приписал: “Когда ложь всплывает, доверие тонет”. Нечего удивляться, что я остался в шестом классе ещё на год.

Той весной Руанда впервые постучалась в нашу жизнь. Мама никогда про неё не говорила. Для неё жизнь началась с 1973 года, когда она приехала во Францию. Она никогда не упоминала родственников, не рассказывала про детство, у неё не было ни одной фотографии из её юности “там”. Когда я был маленьким, то наверняка спрашивал, из какой она страны и где её родители – мои бабушка с дедушкой, которых я никогда не знал. Не помню, что она отвечала. Дверь в прошлое моей матери была закрыта. К слову, она не слушала руандийскую музыку, не готовила традиционных блюд и не пела мне колыбельных на родном языке. Дома у нас не было ни одной экзотической вещи, никакие знакомые из Руанды не появлялись у нас в гостях. В моём представлении мы были самой обычной французской семьёй. Разумеется, мама не могла скрыть свой цвет кожи, и время от времени настойчивые вопросы, невинные замечания или предвзятые намёки вызывали из небытия далёкую страну, которую она никогда не упоминала и не считала своей. Но она не поддерживала эту тему. Это был просто факт из жизни. Я не помню, чтобы она хоть раз пожаловалась на своё положение или осуждала кого-то за расизм. Особенно поражало, что она говорит без акцента. Узнав, что родилась она не здесь, все удивлялись и хвалили её французский. Единственное, что она изредка путала, это, странным образом, мужской и женский род, или, сильно устав, произносила “р” вместо “л”. Отец утверждал, что ему никогда не было дела до того, что у них разная кожа. “Любви цвета безразличны”, – любил он повторять. Он говорил это с гордостью, заявляя, что не замечает маминого цвета кожи. А так как она упорно молчала о своих корнях, я почти забывал, что она родилась и выросла в другой стране. Из-за чего я иногда замирал, застав её за телефонным разговором на киньяруанда, в шоке от того, как бегло она изъясняется на этом неведомом языке. С кем она говорит, я не знал. А когда спрашивал, она уклончиво отвечала что-то про “старых знакомых” или “дальних родственников в Брюсселе”. Во время таких звонков я подглядывал за ней. В её манерах, интонациях, осанке, в том, как она всплёскивала руками, мне виделась совсем другая женщина, её словно накрывало аурой тайны, что сильно меня будоражило. Когда я наблюдал за этим перевоплощением, меня охватывало мимолётное, но неприятное чувство. Жуткое чувство, что передо мной чужой человек. Что я ничего не знаю о женщине, с которой прожил всю жизнь. О собственной матери.

Руанда вошла в мою жизнь через новости, которые мы неизменно смотрели за ужином. Когда диктор впервые упомянул её, я машинально оглянулся на маму, я был взволнован и почти обрадован, что о её родине наконец говорят в эфире. Она никак не среагировала на меня, поглощённая кадрами, мелькающими на экране. Видя, что мне не сидится спокойно, отец строго глянул на меня. По окончании новостей я ждал, что мама скажет что-нибудь, – напрасно. Эта сцена повторялась почти каждый вечер. Месяцами раскалённые потоки насилия, беженцев и смертей лились нам на тарелки. Перед показом диктор заботливо предупреждал, что некоторые материалы могут шокировать зрителей. И мы, не сводя глаз с экрана, застывали с вилками в руках точно статуи, глядя на это далёкое варварство. Потом опять появлялся диктор с подводкой к следующему репортажу. На мгновение воцарялась тишина, а затем всё снова шло своим чередом: отец подливал себе вина, мать тщательно перчила пюре, а я пытался разрезать стейк и отогнать от себя только что летевшие на меня с экрана жуткие сцены. Зрительский шок у нас в семье заедался большим куском молчания. И каждый раз у меня ужасно крутило живот.

Я и сейчас вижу, как часами лежу, свернувшись клубком на кровати: лоб в поту, руки давят на горящие внутренности в попытках унять боль; вижу, как вечером в своей комнате разглядываю зыбкую тень на стене, и эта тень меняет очертания, вздрагивает, преображается, а потом исчезает по мере того, как солнце садится и приходит ночь; вижу, как долгие часы не делаю ничего, необъяснимо чувствуя, что нужно ждать, что жизнь готовит меня к чему-то, чего я ещё не знаю, и ожидание – терпеливое, долгое, упорное – обратная сторона моего предназначения.

2

Я ждал летних каникул – время блаженного безделья. Каждый год мы ехали на запад, к Атлантическому океану, к его длинным пляжам, в маленький белый домик с пастельно-зелёными ставнями на самом краю острова. Каникулы я проводил с отцом, матерью и родителями отца. У папы не было ни братьев, ни сестёр, у дедушки тоже – мы были династией единственных сыновей. В то лето мне исполнилось двенадцать, и всю свою жизнь я провёл в окружении взрослых. У деда была парусная лодка, по утрам мы, мужской компанией, выходили на ней ловить макрель и готовиться к регате на день Успения. Вечером все ужинали в саду под кипарисами, взрослые пили прохладное розовое вино, я утолял жажду литрами лимонной газировки. Лёгкий бриз спасал нас от изнуряющего летнего зноя. Праздная деревня журчала пьяным смехом и обрывками разговоров, в садах по соседству звенела посуда, где-то недалеко саксофонист изо всех сил выдувал My Favorite Things Джона Колтрейна, а из-за низкой каменной ограды в глубине сада слышались звонки динамо-велосипедов. Когда наступало время кофе, а день ещё засиживался с нами, мне было приятно думать, что по ту сторону пляжа, где на самой западной точке острова высился Китовый маяк, янтарное солнце готовится нырнуть в океан, чтобы разбудить другую половину мира. Ровно в этот час каждое 14 июля мы впятером медленно выдвигались в сторону соляных болот, чтобы посмотреть на праздничный фейерверк – один из редких случаев, когда курортники из местных кемпингов смешивались с зажиточными семьями из деревни.

В тот вечер, несмотря на толпу, мы нашли себе место на больших валунах, и крики детей вокруг нас сливались в возбуждённый радостный гвалт. Бабушка была на взводе – оборачиваясь, она окидывала взглядом толпу, стараясь, чтобы мы заметили её лёгкое раздражение.

– Нет, сколько народу! Вы посмотрите! Прямо вон докуда.

И мы, как семейка сурикатов на посту, одновременно повернули головы. Дедушка философски заметил:

– Ну а что ты хочешь, Женевьева, не жалеть же теперь о временах, когда надо было заезжать с машиной на паром. Мост – значит, больше людей на острове. Так уж работает прогресс.

Бабушка усмехнулась и подхватила шутливо:

– Инженер в отставке защищает своё детище! Мы знаем, дорогой, что ты гордишься этим мостом. Но что ты зовёшь прогрессом? Эти вечные пробки?

У бабушки с дедушкой все разговоры складывались из нежности и взаимного поддразнивания, отчего они походили на озорных, вечно ссорящихся подростков. По контрасту казалось, что у моих родителей всё на удивление гладко. Никто не повышает голос, полное согласие во всём: от моего воспитания до политических взглядов, даже какой канал смотреть вечером, какого цвета купить кресло, во сколько в воскресенье ехать в “Икею” – всё выбиралось единодушно. Если им и случалось в чём-нибудь разойтись, они разрешали противоречия тихо и сдержанно. Словно боясь пробудиться от неглубокого сна, старались не мутить воду и не докучать друг другу. Под маской внешней гармонии их отношения сводились к скуке смертной.

У родителей в тот день был усталый вид, они без конца зевали, с самого утра. Мы приехали накануне, измученные семичасовыми пробками на июльском пекле. По случаю распродаж мать перед отъездом допоздна не закрывала свой магазин одежды, а работавший в банке отец уже третий месяц трудился сверхурочно – из-за повышения, которое, похоже, уже ненавидел. Я же беспокоился – потому что ни бабушка, ни дедушка ещё не расспрашивали, как я закончил год, – и надеялся, что когда это случится, родителей рядом не будет. Но предметом бабушкиного любопытства оказался не я, а мама.

– Скажите, Венансия, ведь это кошмар, что творится в вашей стране. Я сейчас об убийствах. И ещё об этих несчастных, которые пытаются бежать и гибнут по дороге от холеры и тифа. Я всё думала… словом… я думала, как вы со всем этим справляетесь?

Я не верил своим ушам. Бабушка напрямую спрашивала маму про Руанду! Они с дедом никогда этого не делали. Поначалу, когда папа только привёл её знакомиться, они были в шоке. Их сын – и африканка! Они не были расистами, но всё же… иметь темнокожую невестку… Поняв, однако, что у них всё серьёзно и обсуждению не подлежит, они взяли себя в руки и со временем сблизились с моей матерью, полюбили её, как дочь. Но о её жизни до Франции они не расспрашивали – может, из вежливости, но вероятнее, из безразличия. Так что понадобились сотни тысяч погибших, миллионы беженцев, несметное множество статей и уйма телерепортажей, чтобы этот простой вопрос наконец родился. Это было неслыханно. Я чувствовал, как сердце забилось быстрее. Как в лихорадке, я ждал, что ответит мама.

– Да, знаете, это ведь не вчера началось. Массовые убийства были и раньше. Это, в общем, давняя история…

– Да-да, могу представить. Но на этот раз всё-таки с таким размахом… То есть я имею в виду… война между этими племенами… Никак не запомню, как их там? Туту и тситси?

– Хуту и тутси, Женевьева! – поправил дед, смущённый бестактностью супруги. – Нам три месяца про них говорят, каждый день. Можно бы уже и запомнить. Хуту и тутси! И потом, это не племена, а народности.

– Ах да, точно, хуту и тутси, – продолжила бабушка как ни в чём не бывало. – И вообще непонятно, кто из них плохиши, а кто хорошие. А вся эта жестокость, такое варварство! Прямо мачете… Женщин, детей… Уму непостижимо…

Было видно, что бабушка волнуется, колеблется, что ей неловко и она не может подобрать слов, чтобы выразить свои чувства по поводу того, что выше её понимания.

– Ах, Венансия, дорогая, простите. Не надо было мне заговаривать об этой трагедии, когда мы все собрались, чтобы расслабиться. Но, честное слово, я теперь постоянно думаю о вас, из-за всех этих жутких новостей, которые долетают с вашей родины. Слава богу, что у вас не осталось там родственников, насколько я помню.

– Нет-нет, у меня остались родственники, – спокойно ответила мама.

Бабушка, кажется, стушевалась, будто сказала бестактность. Она отвела взгляд. Я был поражён тем, что у мамы, оказывается, есть родные в Руанде, и тем, что она ничего больше не прибавляет.

– Мама, давай сегодня не будем приставать с этим к Венансии, – вмешался отец.

– Филипп прав, – поддержал дед, как бы закрывая тему. И тут же повернулся ко мне: – Ну а у тебя, Милан, как дела в школе, чем год закончился?

Внутри у меня всё сжалось, и я почувствовал, что родители тоже напряглись. К счастью, грянула музыка, раздались первые залпы, и я чудом спасся. Мы замолчали, заворожённые зрелищем. Мелодия звучала всё громче, от взрывов закладывало уши, толпа встречала пиротехническую лавину радостными криками. Запах пороха мешался с запахами ила и йода, разноцветные вспышки, постоянно меняющие форму и яркость, озаряли соляные болота. Во время финального залпа отец заметил на противоположном берегу огонь. Искры упали в сухую траву, и занялся пожар. По мере того как ветер с суши крепчал, огонь становился всё прожорливее. Как только приехали экстренные службы, курортников спешно эвакуировали.

Той же ночью я проснулся от едкого запаха дыма и криков пожарных совсем рядом с домом – за низкой садовой оградой. Кашляя, я встал, чтобы закрыть приоткрытое окно. Из своей спальни я видел высокие сполохи пламени над соляными болотами. Зрелище было красивое и страшное. Тогда-то я и заметил её. В белой ночнушке, она стояла босиком в траве посреди сада, неподвижно и одиноко. На фоне мерцающего зарева её силуэт казался загадочной тенью.

Шёл июль 1994 года. Пока я смотрел в спину своей матери, глядящей в пылающую ночь, в её родной стране заканчивался геноцид. И я ничего об этом не знал.

3

Лето подходило к концу, на носу был учебный год. Родители ни о чём меня не предупредили. Посреди нашей гостиной стоял мальчик. Маленький, щуплый, с испуганными глазами. Бритую голову частично скрывал толстый бинт. Он был совсем растерян, и мама говорила с ним на киньяруанда, пытаясь его успокоить. Склонившись к нему, она показывала на меня пальцем. Среди непонятных слов я различил своё имя. Потом она сказала:

– Милан, познакомься, это Клод, мой племянник.

Смысл этой фразы никак не доходил до меня. Папа стоял в дверях, скрестив на груди руки. И, по-видимому, тоже был растерян.

Мама прибавила:

– Он долго был в пути и очень устал. Устроим его в твоей комнате, так что помогай. Пока что постелим ему матрас на полу.

И она махнула, чтобы мы шли за ней. Отец сказал, что останется внизу и приготовит ужин.

Моя комната располагалась в мансарде, летом она раскалялась, зимой промерзала. Мы с мальчиком стояли и смотрели, как суетится моя мать. Она наскоро прибрала мой бардак, заправила постель, переложила одежду в шкафу так, чтобы освободить место для вещей Клода – двух футболок, сменного белья, одних штанов. Мальчик стоял рядом с ней, потерянно уронив руки. Он не сводил с неё глаз, цеплялся за неё, как мидия за скалу. Чтобы не стоять без дела, я вытащил из чулана матрас, на котором спал в детстве, и положил его возле своей кровати. Закончив со всем, мать повернулась к нам, подбоченилась. Я видел, что она не знает, как быть:

– Так… Клод совсем не понимает по-французски, так что рассчитываю, что ты его научишь. – Она грустно улыбнулась мне.

Кажется, затем она пересказала то же самое Клоду. Он никак не отреагировал, и она повторила то же самое вопросительно. Мальчик робко кивнул.

– Оставляю вас знакомиться. Пойду помогу папе с ужином. Мы позовём, когда будет готово.

Она вышла, и Клод легонько вздрогнул. Стоя посреди комнаты – потерянная, зовущая на помощь душа, – он продолжал смотреть на закрывшуюся дверь. Потом очень медленно повернулся к окну, в котором квадратом золотилось небо. Я не знал, что делать. Положение было неловкое, и я впервые произнёс вслух его имя. Он не шелохнулся, взгляд всё так же устремлён на окно, лицо отсутствующее. Я повторил громче:

– Клод! Клод!

Наконец он оторвал взгляд от окна. Я похлопал по матрасу, приглашая сесть рядом. Он подошёл и пристроился на самом краю кровати, как можно дальше от меня. И снова уставился в окно. Чтобы разрядить обстановку, я решил включить музыку. Из стопки дисков выбрал The Best of Queen, но хотя включал самые известные песни – Another One Bites The Dust, Don’t Stop Me Now, Bohemian Rhapsody, – он даже не шелохнулся. Тогда я сменил тактику. Я вставил другой диск, выкрутил громкость на максимум, и из колонок грянул истеричный трек Rage Against the Machine. Когда вступили ударные, я вскочил на кровать, оттуда прыгнул на стул у письменного стола и принялся делать вид, что яростно лабаю на воображаемой гитаре, – мой коронный номер. Я надеялся, что так он чуть расслабится и присоединится к моей бешеной пляске, но он только бесстрастно смотрел на меня. Я же крутился на месте, катался по полу, изображая, как пальцы скользят по грифу в басовом риффе, и, стоя коленями на ковре, лихорадочно тряс головой в диком хедбенге. Иногда я тянул к нему руку, чтобы вовлечь в свою неистовую игру, но он только смотрел на меня, и глаза ничего не выражали. Я выдержал всю песню, не снижая накала, хотя с каждой минутой неловкость становилась всё ощутимее. Наконец я, тяжело дыша, откинулся на спину, прямо на полу. И тут мне пришла новая мысль. На этот раз я не сомневался, что ему понравится! Я порылся в ящиках стола и достал оттуда “Геймбой”. Сев рядом с ним, я запустил игру. Сначала он смотрел на экран, как Марио бегает туда-сюда, собирает монетки, с наскока расплющивает врагов… Я спросил: “Хочешь поиграть?” Вместо ответа его взгляд пополз вбок, проскользил по стенам моей комнаты с постерами Nirvana, Metallica, Guns’n’Roses и Фредди Меркьюри… и снова замер на дурацком окне. С досады я выключил игру, бросив надежду хоть чем-то его увлечь. После чего пересёк комнату и распахнул окно: мне не хватало воздуха. Клод тут же вскочил, подошёл ко мне и пристроился рядом. Мы долго молча стояли, облокотившись на подоконник, пока мама не позвала нас к столу. Мы молчали, и мир за окном тоже молчал. Город замер, улицы пустовали, воздух был тёплый, облака в небе порозовели. Долгий августовский вечер, пахнущий глициниями.

За столом Клод не притронулся к еде. Он был целиком поглощён телевизором. Отец, дожевав последний кусок, тут же его выключил и вышел во двор покурить. Мама настаивала, чтобы Клод что-нибудь съел. Но тот сидел неподвижно. Я спросил:

– Почему у него повязка на голове?

Мама ответила:

– У него серьёзная рана.

И сделала вид, будто не понимает моего вопроса, так что я уточнил:

– Да, но откуда?

Она выпрямилась, глянула на меня немного смущённо, откашлялась.

– Клода ранили во время войны в Руанде. Он приехал во Францию на лечение.

– Как это случилось?

– Неизвестно.

– А где его родители?

– Это тоже неизвестно.

– Ты сказала, он твой племянник? Значит, у тебя есть сестра? Или брат?

Отец вернулся за стол. Клод по-прежнему сидел перед тарелкой молча, неподвижно, ноги у него висели, не доставая до пола. Мои вопросы, похоже, раздражали мать.

– Племянник – это для простоты. Он сын родственников, а так как он ещё ребёнок, я называю его племянником.

– Кстати, а сколько Клоду лет?

– Двенадцать, как тебе.

Я расхохотался.

– Не может быть! Это ему-то? Да он на вид как малыш из подготовишки. А если и дальше ничего есть не будет…

– Ну хватит, Милан! – резко сказал отец.

Мать встала и принялась убирать со стола. На десерт она принесла нам по пудингу “Данетте” и, ставя стаканчик перед Клодом, снова велела поесть.

– Ну и зря, ты сам не знаешь, от чего отказываешься, – заметил я, вскрывая свой “Данетте”. И принялся смаковать сливочный пудинг, зажмурившись и медленно поднося ложку ко рту, как в рекламе. Я поглядывал на Клода, издавая довольное “ням-ням” и поглаживая себя по животу. Но он сохранял такую серьёзность, что родители невольно рассмеялись.

Когда пора было спать, я одолжил ему свою старую пижаму. Она на нём болталась, выглядело это очень забавно. Он лёг и тут же забылся тяжёлым сном. Мама, зайдя пожелать нам спокойной ночи, присела рядом и как следует укрыла его одеялом.

– Бедный малыш, совсем умаялся.

– Мам, скажи, а он сколько будет у нас жить?

Она долго молчала, глядя, как он спит, а потом сказала:

– Он будет у нас жить.

– Всегда?

Мама улыбнулась ласково:

– А тебе бы хотелось, правда?

– Ну конечно! Ты же знаешь, как я мечтал о младшем брате! – Я вскочил на кровати, вне себя от радости.

Мама всё смотрела на меня с нежностью и улыбалась. Она легонько погладила мои волосы, потом прижала большой палец ко лбу, начертила крест и, пожелав доброй ночи, выключила свет.

Я лежал в темноте, смотрел на потолок и ликовал. У меня теперь был брат! Брат, мой собственный! Я больше не единственный ребёнок. Я больше никогда не буду один. Как только он освоит французский, мы о стольком сможем говорить: будем обсуждать музыку, спорт, видеоигры, даже девчонок. Я расскажу ему про Надеж, про то, как мы встретились в школьном коридоре во время пожарных учений, про наши свидания на стадионе после уроков, всегда на одной и той же скамейке, с видом на баскетбольную площадку; и как мы допоздна сидели на той скамейке по-турецки, слушая альбомы “Нирваны” в одни наушники на двоих, и как тяжело ей было в первые дни после самоубийства Курта Кобейна, странным образом совпавшего с началом резни в Руанде, и как я поцеловал её, чтобы утешить, как мы впервые целовались на той же самой скамейке, как волшебно блестят её глаза, и как именно она любит обниматься, и как её пальцы с обгрызенными ногтями пахнут сладкими духами и сигаретным дымом, и какие соблазнительные образы тайно рождают во мне по ночам её губы и всё её тело, и сколько раз я, лёжа на этой самой кровати, продумывал эротические сюжеты, уносившие меня к ней – к наслаждению. А Клод мог бы рассказать что-то из своей жизни – про любовь и дружбу, разборки и предательства, про то, от чего он без ума и что терпеть не может, а еще про свою страну, про семью, как им жилось до войны и про остальное – про всё то, из-за чего он пока не может говорить. Случилось то, чего я ждал больше всего на свете. Наконец-то у меня был друг. Даже лучше: брат. Волнение опьяняло, и сон ушёл окончательно. Я воткнул в музыкальный центр наушники, надел их и включил альбом “Радиохед” Pablo Honey. Заложив руки за голову, я слушал музыку и смотрел в темноту.

Сильно позже, когда диск уже кончился, сквозь дрёму я услышал стон. Я не сразу понял, что звуки доносятся снизу. От Клода. Я свесился с кровати над его матрасом и спросил, всё ли в порядке. Он стонал как раненый зверь. Потом, так и не проснувшись, начал всхлипывать, сперва тихо и тоненько, но вскоре всхлипы перешли в отчаянные, гортанные рыдания. Я включил лампу у изголовья. Щёки у него были мокрые от слёз, он шмыгал носом и бормотал во сне что-то на киньяруанда. Длинные, испуганные, непонятные реплики, в которых одни и те же слова повторялись снова и снова. Я хотел уже спуститься позвать мать, но тут подумал ещё раз, что мы с ним теперь братья. И прямо сейчас скрепляется наша связь. Я должен защитить его, как он наверняка защитит меня в будущем. Если не я, то кто? На его потном лице читался дикий ужас. Я прилёг к нему на матрас и, так как спал он, свернувшись калачиком, прижался к его спине. Потом обнял. Он дрожал, продолжая стонать и всхлипывать. Тогда я стал шептать ему что-то успокоительное вроде “Не бойся, я здесь”. Я шептал это, не обращая внимания на его судороги, повторял сотни раз, пока наконец он не затих и наше дыхание не сравнялось. Рано утром мама нашла нас обоих на матрасе, мы спали обнявшись. Как братья.

4

Остаться на второй год – унизительно. В классе меня окружали какие-то гномы, лепреконы и карлики, только-только из началки. Я поклялся, что в жизни больше ничего не провалю. Мало того, я решил стать лучшим учеником, получить блестящее образование и как можно скорее обрести финансовую независимость, чтобы съехать от родителей – из этого дома, который никогда не чувствовал своим.

Мама наняла в магазин продавщицу, чтобы больше заниматься Клодом. Она водила его по врачам, ходила с ним на приёмы в мэрию и префектуру, чтобы утрясти многочисленные формальности. Всё остальное время Клод проводил у неё в магазине, смотрел маленький телевизор, стоявший в подсобке. По вечерам, пока я делал домашнее задание у себя наверху, мама с Клодом садились за кухонный стол и усердно занимались французским, всякий раз не больше получаса, потому что у Клода быстро начинала болеть голова. В остальном он стал хорошо есть, пил молоко литрами и в одиночку исследовал дом и двор. Из-за его раны мы пока не могли сходить погонять в футбол или на баскетбольную площадку, но ему нравилось сидеть рядом и смотреть, как я играю в “Геймбой”.

По ночам он всё так же плакал во сне, но я ложился рядом, и это его успокаивало. Как-то за ужином он наконец попробовал “Данетте”. Глаза у него расширились от восторга, и все мы рассмеялись, когда я сказал “ням-ням”, а он поднял вверх большой палец. Несколько дней спустя, пока мы с родителями ходили в магазин, он сам открыл холодильник, достал оттуда штук десять и съел. Мы нашли его на диване: он лежал, расстегнув пуговицу на штанах, живот у него раздулся от пудинга, а вокруг были разбросаны пустые стаканчики – мама тогда отругала его, кусая губы, чтобы не засмеяться. Он по-прежнему не говорил, но взгляд у него оживился. Он больше не замирал и не смотрел подолгу в пространство, как в первые дни. Я ставил ему мои диски с роком, плясал перед ним как одержимый, и он иногда даже робко хлопал в ладоши.

С недавнего времени мама стала сама менять ему повязку вместо медсестры. Как-то вечером, во время этих ежедневных процедур, я толкнул дверь ванной и увидел на табурете обнажённого по пояс Клода. Весь тощий, рёбра и лопатки торчат. Сутулая спина и выпуклый затылок образовывали линию, напоминавшую вздыбленную кобру. Мама сосредоточенно разматывала бинт и снимала испачканные марлевые салфетки. Из-за белого света ламп ванная напоминала операционную. Когда она сняла последнюю салфетку, показалась рана. Зияющий, сочившийся разрез с ярко-алой плотью и тёмной каймой. Голова была рассечена так глубоко, что я испугался, не виднеется ли там кусочек мозга. Мать осторожно прикладывала тампон с дезинфицирующим раствором. Клод стоически глядел в плитку. Серьёзность раны ужаснула меня. Дрогнувшим голосом я всё-таки спросил у мамы, откуда взялась такая чудовищная рана.

– Неизвестно, – ответила она, точными и уверенными движениями продолжая свое дело. – Он не говорит, поэтому неизвестно.

Она попросила подать ей коробку с марлевыми салфетками с полки позади меня. Я не мог отвести взгляд от зияющей раны. В непроницаемом лице Клода мне чудилось что-то сверхчеловеческое, будто он киборг, не чувствующий боли.

– Знаешь, что я подумала, Милан? – спросила мама, отрезая лейкопластырь. – Раз у тебя завтра нет уроков после обеда, зайдёшь ко мне в магазин, заберёшь Клода и вы вместе пойдёте на ярмарку, ту, что на парковке у площади Европы.

Той ночью, пока Клод плакал во сне, у меня перед глазами вспыхивали кадры из хроники минувшей весны. Массовая резня, раздувшиеся сероватые тела, плаваюшие в реках и озёрах, церкви, где из-за трупов не видно пола. Где-то на этих кадрах, которые я старался зарыть поглубже в памяти как далёкие и бесплотные порождения телевизионной трубки, прятался Клод. А мы с родителями молча и отрешённо сидели за ужином, безучастные к его зову о помощи из другого, чуждого нам мира. Поэтому я обнял его крепче, как бы извиняясь, что не увидел, не услышал его, не был рядом тогда.

На следующий день я зашёл за Клодом, чтобы вместе пойти на ярмарку. Мама взяла с меня слово, что мы не будем кататься на автодроме – из-за его раны. Я договорился с Надеж, что мы встретимся на автобусной остановке перед ярмаркой. Я заметил её издали – по розовым волосам и выделявшемуся в толпе нефорскому прикиду. Тёплые осенние дни выманили всех из домов, на улицах Версаля теснились машины, тротуары были полны людей. Надеж наклонилась, чтобы поздороваться с Клодом дружеским поцелуем в щёку – что его, похоже, удивило, – потом смачно чмокнула меня в губы. Ей было почти четырнадцать, она уже встречалась с парнями, так что держалась свободно. Я же немного терялся, встречаться с девушкой было для меня ново, поэтому, скрывая неловкость, я хлопнул и потёр ладони:

– Ну, с чего начнём?

– С того, чтобы жить быстро, умереть молодым и оставить красивый труп![1] – Надеж высунула язык и кинула “козу”, потом прибавила: – Но если с чего ещё, я тоже за.

Я шёл между Надеж и Клодом. Она сжимала мою левую руку, он правую. Я ликовал. Рядом были два самых дорогих для меня человека на свете. Мы шли втроём навстречу праздничному шуму, неразборчивому напластованию децибел, гнусавому эху зазывал, кричащим вывескам, лужам рвоты у выходов с аттракционов, сладкому запаху чуррос, яблок в карамели и вафель. Большая повязка на голове Клода заинтересовала Надеж.

– Там что-то серьёзное? – спросила она, показывая себе на волосы.

– Ага… вот такущая зарубка, – сказал я, растопырив большой и указательный пальцы. – Но как это случилось, непонятно. Он не говорит – всегда такой молчаливый и ровный.

– Ну и хорошо, как раз отдохнуть после моего братца.

Я не хотел признаваться ей, что Клод мой ровесник. Мне нравилось думать, что у меня есть младший брат, нравилось быть старшим защитником. Надеж остановилась у автодрома. Какие-то шумные парни с толстым слоем геля на волосах таранили там друг друга под ритмичный евродэнс.

– Забей, – сказал я, – с его раной слишком опасно.

– Ну и пофиг, всё равно музыка отстой.

Клод шёл с широко раскрытыми глазами, вбирая в себя всё: разноцветные огни, стробоскопические вспышки, перекличку световых шоу, киоски со сладостями, волнообразно взмывающих и опускающихся на деревянных карусельных лошадках детей, крики взрослых на экстремальных аттракционах. Он остановился перед цепочной каруселью, явно показывая свой выбор. Я купил три билета, мы сели в люльки, и стартовый звонок пронзительно взвизгнул. Перекрикивая квиновский “Ритм ночи”, хозяин заорал “Пое-е-е-ехали!”, железные цепи начали натягиваться, наши ноги оторвались от земли, а сиденья накренились под действием центробежной силы. Карусель вращалась всё быстрее, музыка оглушала, хозяин в кабинке гнусаво завывал в микрофон что-то неразборчивое, усиленное эхом динамиков. Я беспокоился за Клода: его пальцы намертво впились в цепи. Надеж кричала, раскинув руки. Карусель ускорилась ещё. Клод закрыл глаза. Надеж орала в небеса, ветер трепал её волосы. Из-за скорости всё смешалось в смутные пятна, мир вокруг исчез, расплывшись в вихре света и звука. Когда карусель остановилась, я бросился к Клоду. Он сидел на своём месте, зажмурившись, опустив голову, и весь трясся.

– Как ты, Клод? Прости меня, прости…

– Расслабься, – успокоила Надеж, – он не плачет. Пацан буквально ржёт до слёз.

Действительно, согнувшись и держась за живот, Клод плакал от смеха.

– С ума сойти… Мама мне точно не поверит.

После поезда-призрака и игровых автоматов у меня осталась только пара монет на тир. Пока я старательно целился в парящие внутри ящика воздушные шарики, Надеж с Клодом жадно поглощали сладкую вату, отрывая от неё лоскуты. Я промазал все выстрелы, и Клод был огорчён. Он настойчиво показывал нам на плюшевого медведя. Поскольку пуль у меня не осталось, я объяснил ему, что у меня больше нет денег и я не смогу выиграть игрушку. Он продолжал дёргать меня за рукав, тыча в медведя пальцем. “Дружище, ты уже вырос из мягких игрушек!” – отрезал я, беря его за руку, чтобы вести домой. Было видно, как ему грустно. Вся радость последних часов улетучилась, и на обратном пути от неё остались одни воспоминания.

Перед самыми осенними каникулами маме нужно было поехать с Клодом на три дня в Брюссель, навестить “дальних родственников”. Я бы с радостью поехал тоже, но они выезжали на неделе, а мне нельзя было пропускать учёбу. В день их возвращения звонок в дверь раздался только ближе к полуночи. Я не спал, уже который час я нетерпеливо расхаживал по комнате. Я сбежал по лестнице, крикнув отцу, чтобы он дал мне открыть самому. У меня был сюрприз для Клода: Надеж вернулась тогда на ярмарку, разнесла все шары и добыла его медведя. Но когда я открыл дверь, под навесом крыльца стояла только моя мать с чемоданом.

– Где Клод?

– Привет, для начала. Почему это ты до сих пор не в постели? Не стой в дверях, дай я войду.

Она поцеловала отца, поставила чемодан и повернулась ко мне.

– Где Клод? – повторил я, сдерживая злость, которая уже клокотала внутри.

– Присядь, Милан.

– Нет, мама, ответь на вопрос.

Из-за дурного предчувствия к глазам подступили слёзы.

– Клод вернулся в Руанду. Отыскались его живые родственники. Милан, он не мог остаться с нами.

Я стиснул кулаки от гнева. Две крупные слезы разбились о плиточный пол. Сдавленным голосом я выдохнул:

– Ты обещала, что он останется. Ты сказала, теперь у меня есть брат.

– Милан, ты о чём вообще? Мы думали, он сирота, а тут нашлась его семья. Ему же лучше…

– Ты мне наврала! – выкрикнул я.

Хлопнув входной дверью, я побежал, не разбирая улиц, прочь, подальше от этого дома, от их лживого и притворного молчания, от этих чужаков, зовущихся моими родителями. Отец кричал мне в спину, требуя немедленно остановиться. Вылетев на аллею вдоль станционной ограды, я обернулся и увидел, что он бежит за мной в пижаме и тапках.

– Милан, сейчас же вернись!

Последняя электричка из нашего пригорода в Париж прогудела перед отправлением. Я ускорился, взмывая по лестнице вокзала, перепрыгивая ступеньки. Всего двадцать, десять, пять метров до поезда; я бросился в первый вагон, и двери захлопнулись прямо за мной. Подбежавший отец пробовал их раздвинуть – безрезультатно; он бил в стекло, кричал машинисту, чтобы тот не трогался, однако безучастный поезд тяжело подался вперёд и погрузился в ночь. Я был в вагоне один, поезд болтал меня из стороны в сторону, свет то и дело мигал, колёса пронзительно скрежетали на каждой стрелке, токоприёмник искрил. Я сел у окна, держа на коленях плюшевого мишку Клода. Всё мое тело дрожало от гнева. Между станциями Сен-Клу и Дефанс в окне развернулся Париж, во всю его длину, с Эйфелевой башней по центру, и лучи прожекторов на её верхушке вращались, как маяк для потерянных вроде меня. Мало-помалу я приходил в себя и не мог понять, зачем я здесь – в этом поезде, в этой ночи, в этом городе, в этой жизни; я хотел никогда больше не возвращаться домой, я мечтал навсегда сбежать к неведомым озёрам, усеянным дикими островами, в далёкие земли, сплошь в солнечных брызгах.

На Сен-Лазарском вокзале меня поджидала железнодорожная полиция. Видимо, отец поднял тревогу, так что двое патрульных доставили меня домой. Когда родители открыли дверь, я, не глядя на них и не сказав ни слова, устремился в свою комнату и заперся на ключ. Постель Клода исчезла. Я стащил свой матрас на пол, уткнулся лицом в подушку и, прижав к себе плюшевого медведя, снова заплакал. Я чувствовал в самой своей глубине, что где бы он ни был, неважно, спит он или бодрствует, Клод сейчас тоже плачет, и рядом нет никого, кто поддержал бы его, утешил, прошептал бы на ухо, что завтра всё будет хорошо.

После того дня у нас дома ещё долгие годы не звучало имя Клода. Он исчез из нашей жизни так же быстро, как и возник в ней.

Предыдущая главаГлава 4 из 9Следующая глава