К книге
Высота памяти 2. Чертеж и порохГлава 9 «Триста двадцать четвертый»
29%
Глава 9 «Триста двадцать четвертый»
9

Двадцать пятого апреля пришли две бумаги, и обе были не про меня.

Первая пришла с пакетом из штаба — выписка, номер ноль триста двадцать четыре. Между собой мы его называли просто: триста двадцать четвёртый.

Вторая была записка Левшина, в две строки: прочтите оба пункта отдельно и не путайте их между собой. Ни слова о том, что в пунктах, — на это он права не имел, да и не понадобилось: выписка лежала в том же пакете.

Я прочёл, и предупреждение показалось мне лишним: пункты стояли в приказе один под другим, писаны были одним канцелярским языком и относились, как мне тогда казалось, к одному и тому же делу — к тому, ради которого меня в январе и вызвали в штаб фронта.

Первый пункт менял численность представителей Генерального штаба при фронтах, армиях и корпусах: где-то прибавляли, где-то убавляли, и в целом получалось, что людей на местах становится столько же, но расставлены они точнее. Второй пункт создавал в Генеральном штабе отдельный отдел — по использованию опыта войны.

Я прочёл ещё раз и подумал: вот оно.

Вот сейчас у моей работы и появится хозяин — отдел, существующий ровно для того, чем я занимаюсь с января: собирать, что вышло, отделять, что не вышло, и передавать дальше так, чтобы это можно было применить без автора.

Я даже представил себе, как это будет выглядеть: адрес, номер входящего, человек, который расписывается в получении. За зиму я привык к тому, что моя работа висит на трёх фамилиях и держится их памятью; отдел с номером и входящим казался вещью настолько прочной, что об неё можно опереться. Четвёртый месяц я возил бумаги от одного человека к другому и всякий раз упирался в то, что взять их у меня некому; и вот в одном приказе, на четвёртой строке второго пункта, стояло название конторы, которой полагалось их взять.

Я даже написал ему в тот же вечер — коротко, четыре строки, и в этих четырёх строках было столько нетерпения, что мне потом было неловко их вспоминать: спрашивал, куда посылать материалы, на чьё имя и с какого числа.

Через неделю пришло второе письмо, и в нём Левшин объяснял то, чего я не понял с первого раза.

Отдел и полевые представители — не одно и то же и не станут одним. Это два разных пункта одного приказа, и они относятся к разным людям, сидящим в разных местах. Отдел работает с материалом, который к нему пришёл. Представители работают там, где стоят войска, и докладывают о том, что видели своими глазами. Между ними лежит расстояние, которое приказ не сокращает и сокращать не собирался: он просто расставил и тех, и других, и то, что оба пункта оказались на одном листе, значит не больше, чем то, что две деревни стоят на одной карте.

«Ваши бумаги, — писал Левшин, — попадут в отдел, если их туда кто-нибудь пошлёт. Отдел их не затребует, потому что не знает, что они есть».

Строчкой ниже стояло ещё одно, и вот это я перечитал трижды: «Не ищите в приказах себя. Приказы пишут не под людей, а под задачи, и если вашей задачи в них нет — это не значит, что её нет вообще. Это значит, что её ещё никто не назвал».

И дальше, отдельным абзацем, про себя: его отзывают с фронта в центр — обобщать авиационный опыт. Не в отдел, а при отделе. Он будет получать копии и сводить донесения; распоряжаться заводом, комиссией и лётчиками он не сможет ни в каком виде.

«Прежнего у меня не остаётся, — писал он, — нового пока не дали. Я теперь такой же, как вы: работа есть, места нет».

Под этой фразой стояла подпись без звания — одна фамилия и первая буква имени, как подписываются в частном письме. Все три его прежние бумаги были со званием и с должностью.

Пятого мая исчезла инстанция, которая меня сюда послала.

Не исчезла — пошла на формирование другой. Управление ВВС фронта расформировали, и на его людях и штабе развернули управление воздушной армии: часть людей осталась, часть ушла, штат стал другой, и подчинялось всё это теперь иначе. А на моей апрельской бумаге стояли подпись и печать учреждения, которого под этим именем больше не было ни в одном списке, и формула «до особого распоряжения», — и особое распоряжение, если ему предстояло появиться, должно было теперь исходить от кого-то другого.

Я показал бумагу Рудневу.

Он прочёл, вернул и по существу не ответил — сказал только, что на заводе такое случается раз в год и что бумаги от этого делаются, как он выразился, спорными, но силы не теряют.

— У нас в тридцать девятом три недели ходила накладная от конторы, которую к тому времени уже разделили надвое. По ней всё возили и всё принимали. Потом кто-то заметил, и месяц никто ничего не мог получить.

— И что мне с ней делать?

— Ничего. Пока никто не спросил — она действует.

Всю ту неделю я ходил с этой мыслью и в конце концов записал её в четвертушку — она относилась к делу больше, чем половина того, что я туда записывал в апреле.

Бумага живёт не потому, что её подписали. Она живёт, пока есть человек, который помнит, зачем её подписали. Пока такой человек сидит на месте, работает даже дурная бумага. Как только он уходит — перестаёт работать и хорошая, и не потому, что её отменили, а потому, что спросить стало не у кого.

Из этого следовало неприятное. Всё, что я написал за зиму, держалось на трёх людях: на Гришине, который носил три листа в планшете, на Левшине, который знал, зачем он их затребовал, и на Рудневе, который согласился со мной разговаривать. Гришина я оставил в феврале. Левшина только что перевели. Оставался Руднев, и он был гражданский, заводской и в моей судьбе никто.

* * *

Комиссия работала на заводе всю первую половину мая, и я не видел её ни разу.

Видел я только последствия: у Руднева менялось лицо к вечеру, из конструкторской третий день подряд выносили рулоны, а в столовой в обед стало опять по сорок минут — люди уже сделали всё, что могли, и ждали.

Ждали, впрочем, по-разному. В агрегатном ждали как ждут погоды: будет — хорошо, не будет — тоже работа. А в тех двух пролётах, где стояли стапели, перестали разговаривать: угрюмости в этом не было — просто не начинали лишнего.

Шестнадцатого Руднев пришёл в общежитие сам, чего до этого не делал ни разу.

— Разбирают на три части, — сказал он с порога. — Записывайте, вам это пригодится.

Он сел на чужую койку, не снимая пальто, — на самый край, спиной прямо.

— Первая — что менять в машине и в какой срок. Это заводу и тем, кто вернулся из Тбилиси. К вам двоим отношения не имеет.

— Ни одной вашей строки там нет, — сказал Руднев сразу, не дожидаясь вопроса. — Из девяти, что я оставил в марте, в эту часть вошли две. Обе не из ваших шести. Ваши все ушли в третью.

— Вторая — как мерить то, что мерили, чтобы следующий мерил так же. Это остаётся у них.

— А третья?

— Третья — лист для строевых. Что надо знать человеку, который сядет в эту кабину в полку.

— Вот в третью часть, — сказал Руднев, — ваши два листа и просятся.

— Их возьмут?

— Их возьмут как приложение. Не как программу. Приложение — это то, что читают, если осталось время.

Он помолчал и добавил уже другим голосом, не тем, каким объяснял:

— Вы не думайте, я не в утешение. Я четвёртый год отправляю бумаги наверх и точно знаю только одно: доходит не то, что важнее, а то, что подшито ближе к началу.

— А программу кто пишет?

— Программу пишет тот, у кого люди и машины. У комиссии нет. У завода нет. У вас с Гореловым и подавно.

Он сказал это без всякого утешения, и я за это благодарен ему до сих пор: за четыре месяца меня хвалили дважды и оба раза не за дело, а тут человек пришёл вечером через весь двор, чтобы объяснить, куда ляжет моя работа и сколько она там будет весить.

Заводской экземпляр наших занятий пропал в первый же месяц, и пропал обыкновенно: его подшили не в то дело.

Искали его двое суток, нашли в папке по крепежу, и нашёл его не я и не Горелов, а девушка-делопроизводитель, которая помнила, что «подшивала что-то не туда, там про людей было».

Вот на этом я и понял то, чего не понимал до тех пор ни на одном разборе.

Бумага живёт не там, где её написали, и не там, где подписали. Она живёт там, где её подшили. И подшивает её человек, который в глаза не видел ни одного из тех, про кого она написана, и решает по заголовку.

Заголовок у нас был: «Порядок ввода лётного состава в строй на новой матчасти».

Слово «матчасть» стояло в нём последним, и по последнему слову её и подшили.

С тех пор я заголовки писал первым делом и переписывал их дольше текста.

Восемнадцатого мы с Гореловым переписывали два листа в третий раз, подгоняя их под чужую форму: у комиссии была своя разбивка и свои заголовки, и в эту разбивку наше расписание занятий влезало плохо, потому что писано оно было про человека.

Горелов на середине бросил карандаш.

— Слушай. А чего мы вообще под них ложимся?

— Иначе не возьмут.

— Возьмут — и положат под низ. Ты сам слышал.

Я не ответил, потому что слышал.

— Тогда давай сделаем два. Одно им, как они хотят, а второе себе — как надо.

Так и сделали.

Их вариант ушёл в приложение и, насколько я знаю, лежит там до сих пор. Наш остался у нас: два экземпляра, четыре листа с оборотами, восемь занятий, одиннадцать проверок и сверху приписка, которой не было в комиссионном, — кто вправе изменить любую строку и что при этом записывается.

Приписку эту я взял целиком из декабрьского разговора с Луниным и поставил первой строкой, потому что первую строку помнят.

О решении комиссии я узнал не от комиссии.

Девятнадцатого утром Руднев вышел из конторы, дошёл до середины двора, снял очки и надел обратно. Потом вернулся и сказал двум мастерам одну фразу, и мастера пошли в цех быстрее, чем шли оттуда.

Комиссия закончила и подписала акт. Само решение приняли не здесь и не она: постановление пришло сверху, из Государственного Комитета Обороны, и заводу в нём было расписано, что и когда он теперь строит.

Машину запускали в серию.

Называлась она в тех бумагах ЛаГГ-пять — по трём фамилиям, как и прежняя, только с новой цифрой. Имя, под которым её потом узнали, придёт лишь осенью, и придёт тоже постановлением.

Я стоял у стены сборочного и ждал гудка.

Гудка не дали. Я к этому решению не имел отношения. Ни одна из сорока одной строки, привезённых мною в марте, ни одна из девяти, что Руднев из них оставил, ни оба моих листа — ничто из этого в решении не участвовало. Решали по цифрам, полученным на испытаниях, которых я не видел, людьми, которых я в глаза не знал, и решали бы точно так же, если бы я всю весну просидел в Горьком в общежитии и не выходил.

От моего присутствия за два месяца изменилась одна строка: приёмка вместе с военпредом прошла крепёж на девятнадцати машинах, и на одной нашли трещину.

Строку эту я потом читал в разных бумагах четырежды и каждый раз узнавал не сразу: в двух местах её сократили, в одном приписали к чужому пункту, а в четвёртом она стояла целиком и без фамилии, и вот этому я обрадовался.

Сама же работа за эти два месяца выглядела вот так.

Я приходил к семи, стоял у стапеля, смотрел и записывал, что делают руками, и раз в три-четыре дня спрашивал одну вещь. Ответы записывал дословно, с фамилией и датой, а вечером переносил в лист. За январь и февраль набралось сто девять таких записей.

Из ста девяти в дело пошло восемь.

Остальные не были ни глупыми, ни ложными — они были ничьи. Человек говорил правду про свой стык, свою заклёпку, свой ключ, а положить эту правду было некуда: она не касалась ни одной графы ни в одной форме, и человека, который отвечал бы за такие правды целиком, на заводе не имелось. Военпред отвечал за приёмку, старший мастер за участок, Руднев за эксплуатацию. За то, что человек знает руками и не умеет назвать, не отвечал никто.

Восемь из ста девяти — это, если считать честно, семь процентов с небольшим.

Посчитал я это уже в марте, в поезде, и посчитал зря: цифра ничего не объяснила, а настроение испортила на двое суток.

Этого было мало для гордости и вполне достаточно, чтобы не считать зиму потерянной.

* * *

Карцев приехал двадцать первого, и я узнал о нём раньше, чем увидел.

С утра пришло распоряжение: создаётся временная учебно-войсковая группа. Люди, машины, срок. Командир — майор Карцев, Алексей Николаевич.

Мы с Гореловым сидели в конторе и читали список.

Фамилий было девять. Наших двух в нём не было.

— Значит, домой, — сказал Горелов.

Он произнёс это ровно, но я видел, как он сложил перчатки и как потом их переложил.

Список этот мы с Гореловым прочли трижды и на третьем чтении стали читать не фамилии, а то, что за ними стоит.

Четверо из девяти вышли из одного запасного полка и, значит, летали по одной программе. Двое — из другого. Трое — поодиночке, и про них не было понятно ничего.

— Смотри, — сказал Горелов. — Если четверо из одного места и все четверо делают одну ошибку, это не они. Это программа.

— А если разные?

— А если разные — тогда это мы будем виноваты, что не научили.

Он был прав в обе стороны, и мне это тогда показалось остроумным, а через год я понял, что он мне за полминуты изложил всё, ради чего я потом полтора года писал листы.

Карцев вошёл в четвёртом часу.

Невысокий, лет тридцати пяти, в сапогах, забрызганных до колена; шёл он с аэродрома пешком, хотя за ним посылали машину. Не поздоровался. Сосчитал нас, потом посмотрел на стол.

— Кто из вас писал про землю?

Мы встали.

— Оба.

— Кто первый?

— Он, — сказал Горелов.

— Он, — сказал я. — Про землю первым сказал он.

Карцев посмотрел на нас, потом на стол, потом опять на нас.

— Ясно, — сказал он. — Садитесь.

Он снял фуражку, положил её на стол козырьком к себе и один раз коротко провёл ладонью по волосам.

Он вынул из планшета тот самый список девяти фамилий, положил перед собой и накрыл ладонью.

— Соколов. Вы просились в полк.

— Так точно.

— Не отпущу.

Горелов рядом чуть повернул голову и опять уставился в пол.

Я молчал.

— Объясняю. — Он не убирал ладони. — У меня девять человек, из них шесть и на ЛаГГе-то не летали, а машин новых пока нет ни одной. Первые пойдут с конвейера летом, воевать на них — ещё позже.

Люди и машины. Именно это Руднев назвал шестнадцатого, и вот оно вошло в комнату и село напротив.

— Ваша бумага говорит, что переучивать надо на земле и что проверять должен не автор. Хорошо. Вот и проверим — на моих людях и без вас в каждой кабине.

— Разрешите одно условие.

— Не разрешу, но говорите.

— Если оно не сработает, я хочу знать, на чём именно. Не «не пошло», а на какой строке.

— Это не условие, это работа. — Карцев положил ладонь на список. — Записывать будете сами, а докладывать — Горелов. Я вас не в помощь беру. Я вас беру, чтобы посмотреть, работает ли ваша бумага, когда вы стоите в стороне и вам нельзя вмешаться. Если работает — пойдёт дальше. Если нет — я её порву, и вы поедете в свой полк.

— Согласен.

— А вас, Горелов, — Карцев повернулся, — беру строевым. Инструктором. У вас на ЛаГГе больше всех из тех, кого мне дали.

— Есть.

— И вот что. Техников мне не додали четырёх. Так что первые две недели ваши люди будут ковыряться в машинах сами, и если вам это не нравится — мне тоже.

— Теперь главное.

Он снял ладонь со списка, но так и не заглянул в него.

— Первый учебный вылет поведёт не старший по званию. И не тот, кто это придумал. Кого поведу — скажу за час до вылета, и никто из вас двоих заранее не узнает.

— Почему? — спросил Горелов.

— Потому что если ваша бумага работает, — сказал Карцев, — то ей должно быть всё равно, кто её выполняет. А если не всё равно — я хочу это увидеть до боя, а не после.

Предыдущая главаГлава 9 из 31Следующая глава