К книге
Высота памяти 2. Чертеж и порохГлава 8 «Жар»
26%
Глава 8 «Жар»
8

Слово «сырая» Руднев запретил первого апреля.

Запретил не в разговоре — в бумаге: вычеркнул его из моей третьей строки, поставил на полях знак вопроса и вернул лист.

— Что это значит?

— Что машина не доведена.

— А это что значит?

Я начал отвечать и остановился на втором слове.

Под «сырой» у меня лежало три разные вещи, и я до этого дня держал их в одной горсти оттого, что в кабине они и приходят вместе: все три неприятны одинаково и все три сразу. В кабине жарко. Ручка тяжёлая на выводе. Оружие даёт задержки чаще, чем хотелось бы. Из этого складывалось общее ощущение, а из общего ощущения — слово, и слово было честное: так её и чувствуешь, когда летаешь.

Только положить его было некуда.

— Разведите. — Он вернул мне карандаш. — По одной строке на вещь. И на каждую — кто отвечает и чем проверить.

— Этот пункт был у вас в марте, — проговорил он, дочитав первую строку. — Я его отложил.

— Отложили.

— И был не прав. Написан он был скверно, но отложил я его по другой причине: жара — не моя часть.

Он подвинул лист по стеклу ко мне.

— Месяц он пролежал у меня в столе. Считайте, что этот месяц мы с вами потеряли вдвоём.

Больше он к этому не вернулся, и в бумагах этого не осталось нигде. Я записал у себя, четвертушкой, без числа, потому что числа тут и не было: был человек, который сам себе назвал цену и не стал её никому объявлять.

Мы разводили три дня: ни одного вылета, ни одного человека, ни одного решения — только перекладывание одних и тех же одиннадцати строк с места на место, пока каждая не оказывалась там, откуда её кто-нибудь может забрать и что-нибудь с ней сделать.

К третьему дню у меня стёрлась резинка на карандаше, а лист я переписал начисто одиннадцать раз — по разу на строку, и каждый раз казалось, что этот будет последним.

Жар оказался не одной задачей, а тремя. Есть то, что даёт тепло, — это патрубки и то, как они проложены; хозяин здесь конструктор. Есть то, через что тепло входит в кабину, — щели, уплотнения, качество подгонки; хозяин — цех, и меняется это от машины к машине. И есть то, что с этим делает лётчик: как одет, что открыто, сколько времени он в этом сидит до взлёта; хозяин — тот, кто учит.

С оружием мы не справились вовсе, и не справились потому, что ни у меня, ни у Горелова не нашлось ни единого случая, записанного как следует: у обоих в памяти лежали задержки, и у обоих они лежали общей кучей — сколько за месяц, при какой температуре, на какой ленте, после какого числа очередей, — ничего этого мы не знали, а без этого разговаривать с оружейником было не о чем.

Попробовали вспомнить хотя бы поштучно, и это оказалось хуже, чем не вспомнить вовсе.

Горелов назвал четыре случая за август и на третьем сам себя остановил: два из четырёх были, похоже, одним и тем же, просто рассказанным с разных сторон и в разные вечера. Я назвал три и не смог сказать ни по одному, сколько очередей было до отказа. Оружейника у нас под рукой не было, а тот, что был на заводе, слушал нас минуты три и задал один вопрос, после которого разговор кончился:

— Патрон какой партии?

Партии мы не знали. Ни он, ни я не знали даже, что её надо было знать.

Отложили пустую строку.

— Пусть стоит пустая. Пустая строка честнее полной, если полную не на чем держать.

Жар мы мерили две недели и мерили тремя способами, и все три оказались негодными по-разному.

Первый способ был самый простой — спрашивать лётчика после полёта, — и ответы вышли такие, что их невозможно было положить рядом: «терпимо», «как в бане», «на двадцатой минуте плохо», «нормально, я привык».

Второй способ был научнее и оказался хуже первого: мы клали в кабину термометр, а термометр показывал воздух, тогда как человеку жарко не от воздуха, а оттого, что рядом с ним работает мотор и греет спину через бронеспинку, — и цифры выходили приличные, а человек выходил из кабины мокрый.

Третий придумал Горелов, и придумал зло: считать, на какой минуте лётчик первый раз сдвигает фонарь.

Вот это считалось. Это видно с земли, это можно записать, и это нельзя объяснить привычкой.

Считали четыре дня, на девятерых. Вышло: у семерых между восемнадцатой и двадцать второй минутой, у двоих — не сдвигали вовсе.

Двое, которые не сдвигали, оказались те, кому раньше говорили, что сдвигать нельзя.

Комиссию для государственных испытаний назначили в начале месяца, и с этого дня на заводе появилось время особого рода: то, которое кончается.

Увидел я это по мелочам, и мелочи были такие, каких я в январе не заметил бы вовсе: Руднев перестал снимать очки, когда читал вблизи, — читал в них, щурясь, и терял на этом больше, чем выигрывал; у проходной стали проверять по два раза; в столовой в обед сидели по двадцать минут, а не по сорок, и никто этого не объявлял, просто вставали раньше.

И один раз мимо нас через двор пронесли папку, и человек, который её нёс, шёл быстрее, чем на заводе принято ходить.

— Доложили, — сказал Горелов, посмотрев ему вслед. — Заводские кончились.

* * *

Прогон был двенадцатого, потом четырнадцатого.

Машину не поднимали. Её ставили на колодки, привязывали хвост и гоняли на месте: сначала на малых, потом выше, потом опять на малых.

В кабину сажали моториста. Не испытателя — моториста, потому что смотреть надо было не на пилотирование.

Термометр привязали тряпичной лентой к трубке сиденья, шариком вниз. Другого не нашлось.

Гоняли в три захода, с остановками: механик у борта не сводил глаз с приборов мотора и дважды сам поднимал руку — остывать. Общего времени на режиме вышло около четверти часа.

Разговаривать было нельзя, не слышно ничего. Командовали флажком: белый — сиди, красный — стоп.

На третьей минуте моторист открыл фонарь. На седьмой снял шлем. На одиннадцатой ему показали закрыть фонарь, потому что на взлёте он будет закрыт, и он закрыл.

На четырнадцатой он показал большим пальцем вниз.

Его вынули сразу. Он сел на колодку и минуту сидел молча, а гимнастёрка на спине потемнела до пояса.

Термометр сняли. Руднев прочёл, посмотрел ещё раз и передал мне.

Сорок два.

— Это не замер, — сказал он сразу. — Это признак. Пока снимали, он уже пошёл вниз, а сколько было на четырнадцатой минуте — не знает никто. И это не воздух, это сама трубка, к которой мы его привязали. Так что запишите не число. Запишите, что человек показал вниз на четырнадцатой минуте, а машина при этом стояла на месте.

Сорок два — это не такое число, чтобы ахнуть. В бане бывает и хуже.

Только в бане не сидят пристёгнутым и в меховом. И выходят из неё, когда захотят.

— Это за спинкой, — сказал он. — У ног будет больше.

Дальше он пошёл вдоль борта и стал водить ногтем по стыкам. Там, где обшивка сходится с рамой. Там, где идут тяги. Медленно, сантиметр за сантиметром, до самого хвоста.

— Здесь. — Он остановился. — И вот здесь.

— Что?

— Щель. — Он не поднял головы. — Полмиллиметра. У этой машины. У соседней будет другая, а у третьей вообще не будет.

Я записал: «Щель по стыку, полмиллиметра, борт правый, у второго шпангоута от кабины. На этой машине».

И приписал сбоку: на этой — значит, ни на какой другой. Проверять придётся каждую.

Я записал ещё вот что. Моторист не пилотировал. Не смотрел за приборами. Не искал противника. Он сидел.

И на четырнадцатой минуте показал вниз.

— Памяткой не лечится.

— Я и не собирался.

— Собирались. — Он выпрямился. — Вы бы написали: «предупредить лётчика о высокой температуре в кабине». И это была бы правда, и была бы бесполезна.

В третьей строке — той, что про лётчика, — впервые стоял порядок: сколько минут он сидит в кабине до запуска, в чём сидит, что открыто, что закрыто и с какой минуты закрыто. Предупреждений там не стояло вовсе.

Четвёртой строки, общей, не было.

* * *

Шестнадцатого нам дали серийную машину.

Не ту, круглоносую, — обыкновенный ЛаГГ с завода, из тех, что стояли на стоянке готовыми. На опытную нас никто и не пустил бы: она была одна, и на ней в эти дни решалось.

Задачу мы придумали сами и придумали такую, чтобы её можно было повторить где угодно и кем угодно: набор до тысячи двухсот, три виража в одну сторону, три в другую, потом выход и заход. Всё. Ни стрельбы, ни хитростей — только то, что делает всякий и что можно записать одинаковыми словами.

Спорили мы при этом об одном: кто летит первым: тот, кто пойдёт вторым, будет знать, что искать, и потому увидит больше. Бросили монету. Мне выпало первым, и это было к лучшему: я и правда не знал, что ищу, а просто летал и слушал руку.

На этом мы, кстати, потеряли полдня: первая наша задача была вдвое сложнее, и Руднев отправил её обратно одним вопросом — кто её повторит в полку, где нет ни нас, ни его.

Я слетал первым. Горелов вторым, через сорок минут, на той же машине.

Потом мы сели рядом на снарядные ящики, спиной к остывающему мотору, от которого ещё шло тепло и запах горячего масла, и каждый написал своё, не заглядывая к соседу. Так велел Руднев, и он в этом был прав больше, чем мы оба.

У меня вышло: на третьем вираже усилие на ручке заметное, к шестому — трудное; после выхода правая рука полторы минуты не слушается точно.

Карандаш в этой самой руке я держал сейчас так, что буквы шли крупнее обычного и криво заваливались вправо, и это было единственное честное подтверждение всему, что я написал.

У Горелова вышло: усилие ровное, ничего особенного, к шестому виражу нормально.

Мы прочли друг у друга и посмотрели друг на друга.

— Ты сколько на нём? — спросил я.

— Восьмой месяц.

— А я третью неделю.

— И что теперь?

— Не знаю, — сказал я. — Одно из двух: либо ты привык, либо я слабый.

— Третье, — сказал Горелов. — Ручка у нас с тобой одна и та же, длину ей никто не менял. А я тебя тяжелее пудов на полтора и в плечах шире, и на вираже упираюсь ногами и держу корпусом. Ты тянешь рукой. Вот и вся разница.

Мы сидели и молчали.

Два человека сделали одно и то же на одной машине в один день. Оба записали правду. Правды не сошлись.

— Пиши оба, — сказал Горелов.

— Знаю. Я это в январе от тебя же и услышал, только тогда думал, что ты просто осторожничаешь.

— Я и осторожничал. — Он смотрел на свои три строчки. — Осторожничать — это и есть писать оба, когда одно тебе нравится больше.

Мы написали оба и рядом с каждым поставили то, без чего они снова стали бы спором: кто писал, сколько у него на этом типе, какого роста, какого веса.

— Роста и веса в отчётах не пишут, — сказал Руднев, прочитав.

— А надо?

Он подумал дольше, чем я ожидал.

— Пишите. Только отдельной строкой, чтобы тот, кто станет вычёркивать, вычеркнул её, а не замер. — Он вернул листы и впервые за месяц не задал ни единого вопроса. — А среднее из вас двоих было бы враньём.

* * *

Двадцатого мы сели за учебную задачу, и придумал её не я — она выросла из гореловской фразы, сказанной между делом.

Он сказал: «Меня в октябре вводили в строй за два вылета, и оба в воздухе».

Он сказал это как говорят о погоде того года: не жалуясь и никого не коря.

Я переспросил: два?

Два, сказал он. Один по кругу, один в зону. На третий пошли на задание.

Я хотел спросить, сколько из тех, кого вводили тогда вместе с ним, летает сейчас, и не спросил, потому что у него в кармане лежали три листа с шестью фамилиями и я эти фамилии уже читал.

Человек, у которого за спиной пять чужих поломанных машин, считал два вылета нормой. Другой нормы он не знал, и взять её ему было неоткуда.

Из этого и вышло всё остальное.

Если человек путается не в том, что делать, а в том, в каком порядке, — значит, порядок надо разучивать там, где ошибка ничего не стоит. То есть на земле, до первого вылета: в кабине, на колодках, с мотором и без мотора, руками, вслух, по счёту, пока рука не пойдёт сама.

Я написал первую редакцию за вечер, и она получилась плохая — и плохая ровно тем же самым, чем были плохи те шесть строк, из-за которых я в январе поехал в чужой полк: у меня опять вышла памятка, только длинная. Тринадцать пунктов, которые надо прочесть и запомнить, и ни одного места, где написано, как узнать, что человек их не просто выслушал.

Горелов прочёл и вернул.

— Это ты им читать будешь? Они послушают и скажут «понятно».

— А как?

— А ты не читай. Ты посади его в кабину и заставь сделать. Двадцать раз. Пока ты рядом стоишь и смотришь на руки.

Вторая редакция вышла расписанием: сколько времени, кто рядом, что человек делает руками и по каким признакам считается, что он это умеет. Проверка стояла в каждом пункте и написана была так, чтобы её мог провести не автор, — и это оказалось единственным настоящим требованием ко всей работе, потому что стоило допустить хоть одну строку, для которой проверяющим годился только я, как весь лист становился моей личной услугой полку, а не порядком.

Вышло восемь занятий и одиннадцать проверок. Из одиннадцати девять мог провести техник, две — только лётчик, и ни одной — обязательно я. Это последнее я проверял отдельно, по каждой строке, и один раз поймал себя: в шестой проверке стояло «наблюдающий отмечает, что рука пошла сама», а определить это на глаз мог, если честно, только тот, кто сам так стоял в декабре над Клюевым. Строку пришлось переписать через число: сколько раз подряд без остановки и без подсказки.

Была и вторая такая строка, и её я не тронул.

В третьем занятии стояло условие Зотова — режим набора назначает ведущий по слабейшему, — и проверил это условие Зотов на своих машинах, сам мне про это сказав, при своих людях и вслух, а у нас его не проверял никто и проверить было негде.

Честно было написать так: проверено в одном полку, на четырёх машинах, в январе; я эту строку составил, посмотрел на неё и понял, что в бумаге про новую машину её не оставят — спросят, при чём тут январь и при чём тут четыре машины, будут правы, и вычеркнут заодно весь пункт, а вместе с пунктом уйдёт и то немногое в нём, что действительно было кем-то проверено.

Я написал: проверено в строевой части — четыре слова вместо двенадцати, и все четыре правда.

Горелов на этой строке не остановился, Руднев тоже, и я про неё промолчал и тогда, и потом, а через год в Горьком мне при мне же и не про меня объяснили, чего такая строка стоит, и я согласился вслух и первым.

Двадцать четвёртого Руднев прочёл всё это целиком — два листа с оборотами — и положил на стекло.

— Хорошая работа, — сказал он. — Только она ничья.

— Переучивают в запасных полках, — сказал я. — Туда и надо.

— Надо. — Он снял очки и протёр. Стёкла были чистые. — Только запасной полк переучивает на машину, которая уже в серии и на которую есть инструкция. А тут ни серии, ни инструкции, и в план запасного полка это попадёт после решения, а не до. То есть через сколько-то месяцев, когда первые уже слетают.

Он убрал листы вдвое и подержал в руке.

— Кто это утвердит сейчас? Не я: я по эксплуатации. Не завод: он даёт машину и инструкцию к ней. Не ваш майор: он в другом ведомстве и в самолётах не разбирается, вы сами говорили.

За окном на стоянке в это время запускали серийную машину, обыкновенную, с рядным мотором, и звук у неё был высокий и знакомый, и было слышно, как он легко берёт с полуоборота, потому что машины под этот мотор тут собирают второй год и звук его тут знает всякий.

А та, круглоносая, стояла за воротами, и перед каждым первым за день запуском к её винту подходили двое и проворачивали его руками — не потому, что она хуже, а потому, что так положено со всякой звездой и потому что привычки к ней тут пока нет ни у кого.

Привычка эта была у нас в двух листах.

Утвердить их было некому.

Предыдущая главаГлава 8 из 31Следующая глава