Слово «сырая» Руднев запретил первого апреля.
Запретил не в разговоре — в бумаге: вычеркнул его из моей третьей строки, поставил на полях знак вопроса и вернул лист.
— Что это значит?
— Что машина не доведена.
— А это что значит?
Я начал отвечать и остановился на втором слове.
Под «сырой» у меня лежало три разные вещи, и я до этого дня держал их в одной горсти оттого, что в кабине они и приходят вместе: все три неприятны одинаково и все три сразу. В кабине жарко. Ручка тяжёлая на выводе. Оружие даёт задержки чаще, чем хотелось бы. Из этого складывалось общее ощущение, а из общего ощущения — слово, и слово было честное: так её и чувствуешь, когда летаешь.
Только положить его было некуда.
— Разведите. — Он вернул мне карандаш. — По одной строке на вещь. И на каждую — кто отвечает и чем проверить.
— Этот пункт был у вас в марте, — проговорил он, дочитав первую строку. — Я его отложил.
— Отложили.
— И был не прав. Написан он был скверно, но отложил я его по другой причине: жара — не моя часть.
Он подвинул лист по стеклу ко мне.
— Месяц он пролежал у меня в столе. Считайте, что этот месяц мы с вами потеряли вдвоём.
Больше он к этому не вернулся, и в бумагах этого не осталось нигде. Я записал у себя, четвертушкой, без числа, потому что числа тут и не было: был человек, который сам себе назвал цену и не стал её никому объявлять.
Мы разводили три дня: ни одного вылета, ни одного человека, ни одного решения — только перекладывание одних и тех же одиннадцати строк с места на место, пока каждая не оказывалась там, откуда её кто-нибудь может забрать и что-нибудь с ней сделать.
К третьему дню у меня стёрлась резинка на карандаше, а лист я переписал начисто одиннадцать раз — по разу на строку, и каждый раз казалось, что этот будет последним.
Жар оказался не одной задачей, а тремя. Есть то, что даёт тепло, — это патрубки и то, как они проложены; хозяин здесь конструктор. Есть то, через что тепло входит в кабину, — щели, уплотнения, качество подгонки; хозяин — цех, и меняется это от машины к машине. И есть то, что с этим делает лётчик: как одет, что открыто, сколько времени он в этом сидит до взлёта; хозяин — тот, кто учит.
С оружием мы не справились вовсе, и не справились потому, что ни у меня, ни у Горелова не нашлось ни единого случая, записанного как следует: у обоих в памяти лежали задержки, и у обоих они лежали общей кучей — сколько за месяц, при какой температуре, на какой ленте, после какого числа очередей, — ничего этого мы не знали, а без этого разговаривать с оружейником было не о чем.
Попробовали вспомнить хотя бы поштучно, и это оказалось хуже, чем не вспомнить вовсе.
Горелов назвал четыре случая за август и на третьем сам себя остановил: два из четырёх были, похоже, одним и тем же, просто рассказанным с разных сторон и в разные вечера. Я назвал три и не смог сказать ни по одному, сколько очередей было до отказа. Оружейника у нас под рукой не было, а тот, что был на заводе, слушал нас минуты три и задал один вопрос, после которого разговор кончился:
— Патрон какой партии?
Партии мы не знали. Ни он, ни я не знали даже, что её надо было знать.
Отложили пустую строку.
— Пусть стоит пустая. Пустая строка честнее полной, если полную не на чем держать.
Жар мы мерили две недели и мерили тремя способами, и все три оказались негодными по-разному.
Первый способ был самый простой — спрашивать лётчика после полёта, — и ответы вышли такие, что их невозможно было положить рядом: «терпимо», «как в бане», «на двадцатой минуте плохо», «нормально, я привык».
Второй способ был научнее и оказался хуже первого: мы клали в кабину термометр, а термометр показывал воздух, тогда как человеку жарко не от воздуха, а оттого, что рядом с ним работает мотор и греет спину через бронеспинку, — и цифры выходили приличные, а человек выходил из кабины мокрый.
Третий придумал Горелов, и придумал зло: считать, на какой минуте лётчик первый раз сдвигает фонарь.
Вот это считалось. Это видно с земли, это можно записать, и это нельзя объяснить привычкой.
Считали четыре дня, на девятерых. Вышло: у семерых между восемнадцатой и двадцать второй минутой, у двоих — не сдвигали вовсе.
Двое, которые не сдвигали, оказались те, кому раньше говорили, что сдвигать нельзя.
Комиссию для государственных испытаний назначили в начале месяца, и с этого дня на заводе появилось время особого рода: то, которое кончается.
Увидел я это по мелочам, и мелочи были такие, каких я в январе не заметил бы вовсе: Руднев перестал снимать очки, когда читал вблизи, — читал в них, щурясь, и терял на этом больше, чем выигрывал; у проходной стали проверять по два раза; в столовой в обед сидели по двадцать минут, а не по сорок, и никто этого не объявлял, просто вставали раньше.
И один раз мимо нас через двор пронесли папку, и человек, который её нёс, шёл быстрее, чем на заводе принято ходить.
— Доложили, — сказал Горелов, посмотрев ему вслед. — Заводские кончились.
Прогон был двенадцатого, потом четырнадцатого.
Машину не поднимали. Её ставили на колодки, привязывали хвост и гоняли на месте: сначала на малых, потом выше, потом опять на малых.
В кабину сажали моториста. Не испытателя — моториста, потому что смотреть надо было не на пилотирование.
Термометр привязали тряпичной лентой к трубке сиденья, шариком вниз. Другого не нашлось.
Гоняли в три захода, с остановками: механик у борта не сводил глаз с приборов мотора и дважды сам поднимал руку — остывать. Общего времени на режиме вышло около четверти часа.
Разговаривать было нельзя, не слышно ничего. Командовали флажком: белый — сиди, красный — стоп.
На третьей минуте моторист открыл фонарь. На седьмой снял шлем. На одиннадцатой ему показали закрыть фонарь, потому что на взлёте он будет закрыт, и он закрыл.
На четырнадцатой он показал большим пальцем вниз.
Его вынули сразу. Он сел на колодку и минуту сидел молча, а гимнастёрка на спине потемнела до пояса.
Термометр сняли. Руднев прочёл, посмотрел ещё раз и передал мне.
Сорок два.
— Это не замер, — сказал он сразу. — Это признак. Пока снимали, он уже пошёл вниз, а сколько было на четырнадцатой минуте — не знает никто. И это не воздух, это сама трубка, к которой мы его привязали. Так что запишите не число. Запишите, что человек показал вниз на четырнадцатой минуте, а машина при этом стояла на месте.
Сорок два — это не такое число, чтобы ахнуть. В бане бывает и хуже.
Только в бане не сидят пристёгнутым и в меховом. И выходят из неё, когда захотят.
— Это за спинкой, — сказал он. — У ног будет больше.
Дальше он пошёл вдоль борта и стал водить ногтем по стыкам. Там, где обшивка сходится с рамой. Там, где идут тяги. Медленно, сантиметр за сантиметром, до самого хвоста.
— Здесь. — Он остановился. — И вот здесь.
— Что?
— Щель. — Он не поднял головы. — Полмиллиметра. У этой машины. У соседней будет другая, а у третьей вообще не будет.
Я записал: «Щель по стыку, полмиллиметра, борт правый, у второго шпангоута от кабины. На этой машине».
И приписал сбоку: на этой — значит, ни на какой другой. Проверять придётся каждую.
Я записал ещё вот что. Моторист не пилотировал. Не смотрел за приборами. Не искал противника. Он сидел.
И на четырнадцатой минуте показал вниз.
— Памяткой не лечится.
— Я и не собирался.
— Собирались. — Он выпрямился. — Вы бы написали: «предупредить лётчика о высокой температуре в кабине». И это была бы правда, и была бы бесполезна.
В третьей строке — той, что про лётчика, — впервые стоял порядок: сколько минут он сидит в кабине до запуска, в чём сидит, что открыто, что закрыто и с какой минуты закрыто. Предупреждений там не стояло вовсе.
Четвёртой строки, общей, не было.
Шестнадцатого нам дали серийную машину.
Не ту, круглоносую, — обыкновенный ЛаГГ с завода, из тех, что стояли на стоянке готовыми. На опытную нас никто и не пустил бы: она была одна, и на ней в эти дни решалось.
Задачу мы придумали сами и придумали такую, чтобы её можно было повторить где угодно и кем угодно: набор до тысячи двухсот, три виража в одну сторону, три в другую, потом выход и заход. Всё. Ни стрельбы, ни хитростей — только то, что делает всякий и что можно записать одинаковыми словами.
Спорили мы при этом об одном: кто летит первым: тот, кто пойдёт вторым, будет знать, что искать, и потому увидит больше. Бросили монету. Мне выпало первым, и это было к лучшему: я и правда не знал, что ищу, а просто летал и слушал руку.
На этом мы, кстати, потеряли полдня: первая наша задача была вдвое сложнее, и Руднев отправил её обратно одним вопросом — кто её повторит в полку, где нет ни нас, ни его.
Я слетал первым. Горелов вторым, через сорок минут, на той же машине.
Потом мы сели рядом на снарядные ящики, спиной к остывающему мотору, от которого ещё шло тепло и запах горячего масла, и каждый написал своё, не заглядывая к соседу. Так велел Руднев, и он в этом был прав больше, чем мы оба.
У меня вышло: на третьем вираже усилие на ручке заметное, к шестому — трудное; после выхода правая рука полторы минуты не слушается точно.
Карандаш в этой самой руке я держал сейчас так, что буквы шли крупнее обычного и криво заваливались вправо, и это было единственное честное подтверждение всему, что я написал.
У Горелова вышло: усилие ровное, ничего особенного, к шестому виражу нормально.
Мы прочли друг у друга и посмотрели друг на друга.
— Ты сколько на нём? — спросил я.
— Восьмой месяц.
— А я третью неделю.
— И что теперь?
— Не знаю, — сказал я. — Одно из двух: либо ты привык, либо я слабый.
— Третье, — сказал Горелов. — Ручка у нас с тобой одна и та же, длину ей никто не менял. А я тебя тяжелее пудов на полтора и в плечах шире, и на вираже упираюсь ногами и держу корпусом. Ты тянешь рукой. Вот и вся разница.
Мы сидели и молчали.
Два человека сделали одно и то же на одной машине в один день. Оба записали правду. Правды не сошлись.
— Пиши оба, — сказал Горелов.
— Знаю. Я это в январе от тебя же и услышал, только тогда думал, что ты просто осторожничаешь.
— Я и осторожничал. — Он смотрел на свои три строчки. — Осторожничать — это и есть писать оба, когда одно тебе нравится больше.
Мы написали оба и рядом с каждым поставили то, без чего они снова стали бы спором: кто писал, сколько у него на этом типе, какого роста, какого веса.
— Роста и веса в отчётах не пишут, — сказал Руднев, прочитав.
— А надо?
Он подумал дольше, чем я ожидал.
— Пишите. Только отдельной строкой, чтобы тот, кто станет вычёркивать, вычеркнул её, а не замер. — Он вернул листы и впервые за месяц не задал ни единого вопроса. — А среднее из вас двоих было бы враньём.
Двадцатого мы сели за учебную задачу, и придумал её не я — она выросла из гореловской фразы, сказанной между делом.
Он сказал: «Меня в октябре вводили в строй за два вылета, и оба в воздухе».
Он сказал это как говорят о погоде того года: не жалуясь и никого не коря.
Я переспросил: два?
Два, сказал он. Один по кругу, один в зону. На третий пошли на задание.
Я хотел спросить, сколько из тех, кого вводили тогда вместе с ним, летает сейчас, и не спросил, потому что у него в кармане лежали три листа с шестью фамилиями и я эти фамилии уже читал.
Человек, у которого за спиной пять чужих поломанных машин, считал два вылета нормой. Другой нормы он не знал, и взять её ему было неоткуда.
Из этого и вышло всё остальное.
Если человек путается не в том, что делать, а в том, в каком порядке, — значит, порядок надо разучивать там, где ошибка ничего не стоит. То есть на земле, до первого вылета: в кабине, на колодках, с мотором и без мотора, руками, вслух, по счёту, пока рука не пойдёт сама.
Я написал первую редакцию за вечер, и она получилась плохая — и плохая ровно тем же самым, чем были плохи те шесть строк, из-за которых я в январе поехал в чужой полк: у меня опять вышла памятка, только длинная. Тринадцать пунктов, которые надо прочесть и запомнить, и ни одного места, где написано, как узнать, что человек их не просто выслушал.
Горелов прочёл и вернул.
— Это ты им читать будешь? Они послушают и скажут «понятно».
— А как?
— А ты не читай. Ты посади его в кабину и заставь сделать. Двадцать раз. Пока ты рядом стоишь и смотришь на руки.
Вторая редакция вышла расписанием: сколько времени, кто рядом, что человек делает руками и по каким признакам считается, что он это умеет. Проверка стояла в каждом пункте и написана была так, чтобы её мог провести не автор, — и это оказалось единственным настоящим требованием ко всей работе, потому что стоило допустить хоть одну строку, для которой проверяющим годился только я, как весь лист становился моей личной услугой полку, а не порядком.
Вышло восемь занятий и одиннадцать проверок. Из одиннадцати девять мог провести техник, две — только лётчик, и ни одной — обязательно я. Это последнее я проверял отдельно, по каждой строке, и один раз поймал себя: в шестой проверке стояло «наблюдающий отмечает, что рука пошла сама», а определить это на глаз мог, если честно, только тот, кто сам так стоял в декабре над Клюевым. Строку пришлось переписать через число: сколько раз подряд без остановки и без подсказки.
Была и вторая такая строка, и её я не тронул.
В третьем занятии стояло условие Зотова — режим набора назначает ведущий по слабейшему, — и проверил это условие Зотов на своих машинах, сам мне про это сказав, при своих людях и вслух, а у нас его не проверял никто и проверить было негде.
Честно было написать так: проверено в одном полку, на четырёх машинах, в январе; я эту строку составил, посмотрел на неё и понял, что в бумаге про новую машину её не оставят — спросят, при чём тут январь и при чём тут четыре машины, будут правы, и вычеркнут заодно весь пункт, а вместе с пунктом уйдёт и то немногое в нём, что действительно было кем-то проверено.
Я написал: проверено в строевой части — четыре слова вместо двенадцати, и все четыре правда.
Горелов на этой строке не остановился, Руднев тоже, и я про неё промолчал и тогда, и потом, а через год в Горьком мне при мне же и не про меня объяснили, чего такая строка стоит, и я согласился вслух и первым.
Двадцать четвёртого Руднев прочёл всё это целиком — два листа с оборотами — и положил на стекло.
— Хорошая работа, — сказал он. — Только она ничья.
— Переучивают в запасных полках, — сказал я. — Туда и надо.
— Надо. — Он снял очки и протёр. Стёкла были чистые. — Только запасной полк переучивает на машину, которая уже в серии и на которую есть инструкция. А тут ни серии, ни инструкции, и в план запасного полка это попадёт после решения, а не до. То есть через сколько-то месяцев, когда первые уже слетают.
Он убрал листы вдвое и подержал в руке.
— Кто это утвердит сейчас? Не я: я по эксплуатации. Не завод: он даёт машину и инструкцию к ней. Не ваш майор: он в другом ведомстве и в самолётах не разбирается, вы сами говорили.
За окном на стоянке в это время запускали серийную машину, обыкновенную, с рядным мотором, и звук у неё был высокий и знакомый, и было слышно, как он легко берёт с полуоборота, потому что машины под этот мотор тут собирают второй год и звук его тут знает всякий.
А та, круглоносая, стояла за воротами, и перед каждым первым за день запуском к её винту подходили двое и проворачивали его руками — не потому, что она хуже, а потому, что так положено со всякой звездой и потому что привычки к ней тут пока нет ни у кого.
Привычка эта была у нас в двух листах.
Утвердить их было некому.