Машину выкатили при мне.
Накануне в цехе стало известно, что завтра выкатывают, и известно стало не от начальства.
Я это понял по тому, что в шесть вечера никто не ушёл.
Обычно к шести участок пустел на треть: смена кончалась, и те, кому назавтра в первую, уходили. В тот вечер не ушёл никто, и никто не сказал почему, и все делали вид, что задержались по делу.
Мастер на моих глазах трижды нашёл себе работу у соседнего стапеля, где работы не было.
К восьми пришли двое из конструкторской — те самые, которых я две недели видел только в коридоре.
К девяти стало ясно, что до утра всё равно ничего не будет, и люди начали расходиться, и расходились нехотя, оглядываясь на ворота.
Створки развели вручную, вчетвером, и она пошла наружу хвостом вперёд, в шаг тех, кто её тянул, и первое, что я увидел, была плоскость — обыкновенная, та же самая, какую я две недели наблюдал на стапелях. Дальше пошёл фюзеляж, тоже знакомый. И только потом из ворот вышел нос.
Он был круглый.
Там, где у всех наших машин капот сужается к винту клином, у этой стояла короткая бочка — шире фюзеляжа, с накладными боками, чтобы свести одно с другим. Звезда. Воздушного охлаждения.
Стояли вокруг неё человек двенадцать, тремя отдельными кучками: трое у самого носа, снизу, — эти трогали; четверо чуть дальше, с бумагами, — эти считали; остальные вдоль стены, руки в карманах.
Я сделал полшага вперёд и остановился.
Потом сунул руки в карманы и остался стоять у стены, с третьими.
Про эту машину я знал заранее. Не из чертежа и не из разговора: у меня в памяти был её силуэт, большая серия и то, что на ней будут воевать до конца. Ни сроков, ни имён, ни того, что держит их сейчас, — а держало что-то очень конкретное, потому что вокруг неё ходили и молчали.
Один раз я всё-таки попробовал этим воспользоваться.
— Не мешает? — спросил я у ближнего из тех, кто с бумагами, кивнув на боковины капота. — Там, где сходится.
Он посмотрел на меня и ответил вежливо:
— Что именно вас беспокоит?
Что именно — я не знал. Я знал только, что машина будет хорошая, и понятия не имел, что у них сегодня не сходится; а не сходилось у них что-то настолько определённое, что четверо с бумагами простояли у этих боковин весь день и разошлись, ничего не решив. Я сказал «ничего» и отошёл, и это была вся польза, какую я сумел извлечь из знания, которого у меня быть не должно.
Через час я попробовал ещё раз и попробовал иначе.
Подошёл к тем троим, что трогали, и спросил не про капот и не про машину, а про то, что они делают руками: зачем уже в третий раз ведут ладонью снизу, у самого стыка.
Вот тут мне ответили.
Ответил самый молодой, в ватнике поверх халата, и ответил охотно, потому что спрашивали про его работу, а не про машину вообще:
— Тепло щупаем. После гонки. Тут снизу глухо, воздух не идёт.
— И что?
— И то. — Он обтёр ладонь о халат. — Наверху хорошо, внизу плохо. Который цилиндр внизу, тому и жить меньше.
Старший из троих обернулся и сказал ему одно слово, и разговор кончился.
Но полторы фразы у меня остались, и стоили они дороже всего, что я знал про эту машину наперёд. Я не мог назвать ни одной причины, по которой у неё что-нибудь не заладится, — а человек, который её ощупывал, знал место, знал его руками и мог показать пальцем.
С того дня я перестал спрашивать, что у них не сходится, и стал спрашивать, что человек сейчас делает и почему делает так. На первый вопрос мне за две недели не ответили ни разу. На второй отвечали всегда.
Разница между «эта машина будет хорошей» и «вот здесь у вас не сходится» оказалась ровно той же, что между сорока одним пунктом в папке и девятью, которые Руднев из них оставил: в первом нет ни адреса, ни числа, ни того, кто отвечает, — и положить его некуда.
— Ну и что вы там разглядели? — спросил Руднев.
Он подошёл сбоку, без очков, щурясь: с утра впервые за неделю стало по-настоящему светло.
— Обзор вперёд-вниз стал хуже. Насколько — не скажу. Разбег будет другой. И запускать её будут не так, как ту.
— Три штуки. — Он надел очки. — И ни одной, которую вы сейчас можете доказать.
— Пока нет.
— Вот и работайте в эту сторону. Никаким конструкторским образом. — Он стал очень точным, как всегда, когда доходило до границ. — Скажу один раз, товарищ младший лейтенант. Ко мне за месяц приходят четверо, и каждый второй начинает с того, что знает, как надо. К машине вы не подходите. Не притрагиваетесь. Испытателю не советуете и в разговор с ним не вступаете.
— Что мне тогда можно?
— Одно. Ответить, поймёт ли её строевой лётчик третьего месяца и на каком месте не поймёт. Больше от вас никому ничего не нужно. А это нужно.
Летали двадцать пятого, двадцать шестого и двадцать седьмого.
Нас с Гореловым ставили за флажками у посадочного знака, шагах в двухстах, и сходить оттуда не разрешали. С двухсот шагов машина читается силуэтом: положение хвоста, ноги, щитки, дым из патрубков на запуске. Лица не видно. Рук в кабине не видно тем более.
Считали мы вдвоём, каждый своё. Горелов взял разбег и пробег. Я взял запуск.
Первое, что я записал, было не про полёт.
Перед запуском двое подошли к винту и стали проворачивать его руками: брались за лопасть у комля, доводили до горизонта, отпускали, брались за следующую. Потом ещё раз, помедленнее.
У нашей машины этого не делают.
— Масло, — сказал Горелов, не отрываясь от полосы. — У звезды нижние цилиндры внизу. За ночь туда стекает. Крутят руками, чтобы узнать, натекло или нет.
— А если натекло?
— Тогда сразу перестать. Вынуть свечи, слить, потом уже крутить. Дуром провернёшь — согнёт шатун, и мотора нет. — Он посмотрел на меня. — Вот тебе, писарь, первая строка. И запиши её правильно: проворачивают не затем, чтобы протолкнуть, а затем, чтобы узнать.
Я записал: «Перед первым за день запуском винт проворачивают руками — проверяют, не натекло ли масла в нижние цилиндры. Если пошло туго — прекратить, а не додавливать. Строевому лётчику это надо объяснить, а не показать один раз».
Запускали её четверо: двое у машины, двое с тележкой. Команд стало больше, а рук у лётчика столько же.
Двадцать пятого он взлетел с третьей попытки. Не потому, что машина не шла: дважды её останавливали с земли флажком.
Двадцать шестого — со второй.
Двадцать седьмого — сразу.
— Учится, — сказал Горелов.
— Он или они?
— Все.
Разбег он мерил по вешкам на границе поля.
— Длиннее, — сказал он на второй день. — На две вешки.
На третий день вышло — на одну.
— Двадцать пятого был боковой, — сказал я. — Двадцать шестого не было. Сегодня опять был.
Горелов посмотрел на свои три строчки, потом на полосу, потом опять на строчки.
— Значит, я мерил не машину, — сказал он. — Я мерил ветер и поле.
И вычеркнул. Все три дня, одной чертой.
Мне было бы легче, если бы он поспорил.
Поле к полудню отходило: снег на нём сошёл пятнами, и там, где сошёл, грунт держал плохо, и первый вылет старались ставить с утра, по морозцу.
Заход я смотрел с одного места, чтобы не сбиться, и на третий день записал: «На расчёте полоса из-под носа уходит раньше. Проверить, с какого момента».
Горелов заглянул через плечо.
— Не «уходит». Не видел ты, уходит она или нет. Пиши: «с земли похоже, что уходит».
Я переписал.
— И вот ещё что. Ты сейчас напишешь, что он не видит полосы, и всякий лётчик тебе ответит: а на кой она ему прямо перед носом? Заходят со скольжением, боком, полосу держат сбоку и выводят перед самым выравниванием. Это все умеют.
— Все или те, кто год летает?
Горелов ответил не сразу.
— Пиши и это. Пиши так: умеют все, кто умеет. А сколько их у нас в полку — скажу вечером, посчитаю.
Вечером он сказал: из шестнадцати — семеро.
Разбор был двадцать восьмого, в конторе, за столом, на котором лежало стекло, а под стеклом — расписание смен позапрошлого года.
Я пришёл с тремя выводами.
— Первое. Обзор вперёд-вниз на расчёте хуже. Строевому лётчику надо будет менять привычку. Предлагаю поднять сиденье на пятьдесят миллиметров.
— Первую половину повторите.
— Обзор на расчёте хуже.
— Стоп. Всё, что после, — не ваше. — Руднев не рассердился, ему нужно было, чтобы я это услышал. — Кто вам сказал про пятьдесят? Вы считали центровку? Знаете, что у нас с высотой фонаря и с бронеспинкой? Вы в этой кабине сидели?
— Нет.
— И не сядете. «Обзор на расчёте хуже» — это ваше, записываю. «Поднять на пятьдесят» — не ваше и даже не моё. И знаете, что самое неприятное? Ваши пятьдесят, скорее всего, ничего не решают. А если я их запишу с вашего голоса, наверху спросят, откуда взялось число, и отвечать буду я.
Второй он снял быстрее.
— Второе. По тому, как она ведёт себя на выводе, я думаю, она будет прощать грубые ошибки лучше прежней.
— На чём основано?
— На трёх заходах со стороны.
— На трёх заходах со стороны основано ноль.
Карандаш он даже не поднял.
Во рту стало сухо. Руки взяли листы и стали их перекладывать: верхний вниз, нижний наверх, потом обратно, потом ещё раз, — читать было незачем, я знал их наизусть.
Третьим было про запуск и про винт.
— Погодите, — сказал Горелов и положил перчатки на стол. — Он прав, и я скажу почему. У нас в полку осенью половина пришла с других машин. Ни один не забыл, что делать. Все путались в том, в каком порядке. Один мне на третьем вылете дал газ раньше времени, и как он тогда не сложился — не понимаю по сей день. Объяснить он потом ничего не мог: он за собой этой перестановки даже не заметил.
— Это ваше наблюдение или его?
— Моё. Их у меня четыре, и все осенние.
— Тогда пишем как ваше.
И записал он это с фамилией Горелова, а не с моей, и я к концу марта успел привыкнуть к тому, что так и правильно: строку, которую можно защитить своими четырьмя случаями, подписывает тот, у кого эти четыре случая есть, а не тот, кто первым догадался её сформулировать.
Карту начали в тот же вечер.
Сначала было две графы — «что не так» и «что делать», — и на второй строке мы встали: во вторую графу все трое писали своё, и каждый был в своём праве, а из записи не разобрать, чьё право сильнее. Руднев взял линейку и провёл посередине третью черту.
— Слева пишите, что видели. Справа — чем это проверить. А сюда, — он постучал по средней, — кто отвечает.
Первая строка вышла легко, и мы обрадовались зря.
Слева у неё стояло: «Перед первым запуском за день винт проворачивают руками». В середине Руднев написал одно слово — «завод», потому что решать, писать это в инструкцию или нет, было не нам. Справа Горелов вывел: «спросить у трёх лётчиков, которые не видели, сколько лопастей они провернут».
На второй строке мы просидели сорок минут и не заполнили её вовсе: слева было «команд на запуске больше», в середине никто не соглашался написать своё имя, а справа выходило, что проверять надо на человеке, которого нет.
К третьему часу мы начали спорить не о деле, а о словах, и спорили минут сорок, и оба это понимали.
Спор шёл о глаголе.
Я писал «проверяется», Руднев требовал «проверяет».
— Разница? — спросил я.
— У вас проверяется само. У меня проверяет человек. И человека надо назвать.
Он был прав, а я упирался, и упирался не потому, что не понимал, а потому, что назвать человека значило признать, что во многих строках назвать некого.
Кончилось тем, что я согласился и переписал двенадцать строк.
В восьми из двенадцати проверяющим оказался техник самолёта.
В трёх — лётчик.
В одной — никто, и эту одну я вычеркнул сам, не дожидаясь, пока вычеркнет он.
Правая графа шла тяжелее всех, и трудно было оттого, что почти каждая придуманная проверка требовала либо машины, которой нет, либо человека, которого не дадут, либо времени, которого не будет ни у кого. Из одиннадцати строк заполнились шесть, и две из шести были такие, что их мог сделать один человек за один вылет; обе стояли у Горелова. Мои четыре требовали чужих рук.
Про обзор мы написали справа: «посадить в кабину человека с тремя месяцами в полку и спросить, что он видит перед касанием», — и на этой строке остановились уже надолго, потому что она была единственной во всей карте, где проверка совпадала с делом один в один и где поэтому не оставалось ни зазора, ни хитрости, ни возможности проверить что-нибудь похожее вместо того, что нужно.
И уткнулись.
— Не посадят, — сказал Горелов.
— Не посадят, — согласился Руднев. — И правильно сделают.
Мы просидели над этой строкой до полуночи, и всё это время в комнате слышно было только, как за стеной кто-то ходит по коридору туда и обратно, и как под окном, во дворе, с крыши весь вечер капало на железо.
Спорили мы не о том, кого посадить, — это было решено с первой минуты и решено не нами. Спорили о том, что писать, когда нельзя написать правду: оставить строку пустой, соврать красиво или сказать вслух, чего в бумаге нет. Первое предлагал я, второе не предлагал никто, а третье в конце концов написал я же, и написал потому, что Руднев два часа подряд отказывался согласиться на пустую строку:
«Если проверку нельзя поставить на том, для кого пишем, ставим на другом и записываем, чем он лучше того. Кто будет пользоваться — решит сам, годится ли ему такая замена».
Руднев прочёл дважды. Потом вычеркнул «в конце концов» и «всё-таки» — оба слова были мои и оба ничего не значили.
— Вот это подпишу не глядя. Больше в вашей бумаге такого места нет.
Карту мы переписывали трижды, и всякий раз она становилась короче на одну строку: две ушли потому, что оказались одним и тем же наблюдением, записанным разными словами, а третью Руднев снял, не объясняя, — просто провёл черту и сказал, что об этом мы говорить не будем, и мы не стали.
За стеной, в конце коридора, к тому времени стало людно.
Ящики от стены убрали, доски стояли почти на всех столах, свет там горел допоздна, а окна были завешены, как везде. Люди прибывали по двое и по трое, несколько дней подряд, и половина сидела в пальто. Никто ничего не объявлял. Просто рулоны, которые раньше выносили из этой комнаты, теперь в неё вносили.
Двадцать седьмого мне пришло письмо, первое по новому адресу.
На треугольнике стоял штамп просмотра, а внутри мать писала, что снег сходит, что младшая ходит в школу через день, потому что валенки одни на двоих, и спрашивала, тепло ли там, где я. Про то, где я, она не спросила ни разу за всю войну — только «тепло ли».
Я перечитал это над картой, над правой графой, где всё упиралось в человека, которого не дадут.
Валенки одни на двоих устроены точно так же. Там тоже ходят через день.
Тридцать первого мы переписали карту начисто, и на чистовике она заняла полтора листа: одиннадцать строк слева, одиннадцать посередине и шесть справа, — и всякий, кто взял бы её в руки, увидел бы первым делом не то, что мы узнали, а то, чего мы проверить не можем, потому что пустые места стояли ровным столбцом и были заметнее любой записи.
К тридцать первому в графе «лётчик» осталось три вопроса.
Что он увидит перед касанием. Что сделает руками на запуске, если его не предупредить. И сколько ему нужно вылетов, чтобы перестать думать о порядке и начать думать о задаче.
Испытатель эти места прошёл давно, и в его отчёте они наверняка стояли, — но стояли они для программы и для тех, кто программу читает, а не для человека третьего месяца; и написаны были языком, на котором тот человек не разговаривает, и по поводам, которых у него ещё не было. Разницу между «указано в отчёте» и «дошло до того, кому нужно» я к концу марта знал уже наизусть, и знал не по этой машине.
Горелов взял карту, прочёл три строки ещё раз и положил её обратно на стекло.
— Ну так посадите меня, — сказал он. — Я не третьего месяца, но я и не он. Я посередине. Что не пойму я — не поймёт вообще никто.