Пропуск мне выписали на четвёртые сутки.
Трое суток я прожил в общежитии при заводе, в комнате на восьмерых, где спали посменно и где в любое время суток кто-нибудь спал, а кто-нибудь одевался; ходил в проходную, показывал предписание, получал ответ, что бумага пошла, и возвращался обратно. Папку с сорока одним пунктом у меня забрали в первый же час и потом выдавали каждое утро под расписку, а ящик оставили в кладовой при проходной, под замком, и расписку на него написали разборчивее всех документов, какие я держал в руках за зиму.
На четвёртые сутки вышел человек в ватнике поверх пиджака, спросил фамилию, сверил её с бумажкой в кулаке и сказал, что меня ждут; за эти трое суток я успел выучить в проходной всё — расписание смен, порядок, в котором пропускают, и то, что очередь у окна к семи утра собирается ради того, чтобы отметиться до гудка.
Цех начался раньше, чем я в него вошёл.
Он начался в коридоре, в котором пахло столярной мастерской: клеем, горячей смолой и сосновой стружкой, и этот запах никак не складывался у меня в голове с истребителем. Потом дверь открылась, и стало ясно.
Крылья лежали на стапелях рядами, и они были деревянные.
Я знал это по бумаге. Я месяц писал замечания по машине, у которой силовой набор из дельта-древесины и фанерная обшивка, и знал это так, как знают состав чужого пайка. Но одно дело знать, а другое — увидеть в двадцати метрах от себя восемь одинаковых плоскостей на стапелях, над которыми стоят восемь человек и ведут по ним рубанками, и услышать при этом ровный сухой звук, какой стоит в столярке, а не на военном заводе.
Работали в основном подростки и женщины. Мужчин я насчитал в первом пролёте четверых, и трое из них были старики.
У ближнего стапеля стояла девчонка лет пятнадцати, ростом мне по плечо, в отцовской, судя по всему, телогрейке с подвёрнутыми втрое рукавами, и вела рубанком по длинной сосновой рейке — вела ровно, длинными проходами, без остановки и без примерки. Под ноги ей был подставлен деревянный щит в две доски, чтобы хватало роста. Щит был затёрт до блеска.
Дальше, за проходом, работали с прессами, и оттуда шло тепло и запах горячего клея, от которого к вечеру начинала болеть голова.
Окна в цеху были заложены до половины и закрашены синим поверху, дневного света внутрь не попадало вовсе, и всё держалось на лампах — они висели низко, над самой работой, и свет от них лежал пятнами, и в этом свете стояла светлая сосновая пыль, никогда не оседавшая до конца.
Никто не поднял головы, когда мы шли.
Головы не поднимали и на грохот: с той стороны, где ставили на место готовую плоскость, за первый час уронили что-то тяжёлое дважды, и оба раза единственным, кто повернулся, был я.
У дальней стены сборочного были ворота, которых мы не прошли: створки на замке, окно над ними заложено, и у входа сидел человек на табурете. Мимо него ходили, не глядя, как ходят мимо столба.
— Руднев, — сказал человек у среднего стапеля, не подавая руки: ладони у него были в чём-то белом и подсохшем. — Борис Львович. Вы с фронта, с бумагой?
— С бумагой.
— Давайте бумагу.
Он был лет сорока с небольшим, гражданский, в стёганке и в очках, которые снимал каждый раз, когда собирался читать что-нибудь вблизи, и надевал обратно, когда смотрел на цех. За два часа я насчитал восемь таких перемен и понял, что дело тут в двух разных зрениях.
Читал он не с начала.
Он раскрыл папку прямо на стапеле, между двумя струбцинами, провёл пальцем сверху вниз по левому полю, как читают ведомость, потом вернулся к первому листу и стал вычёркивать. Белое, подсохшее, осталось у него с рук на верхнем листе двумя пятнами, и он этого не заметил. Под разговором всё время шли рубанки, и, чтобы слышать друг друга, мы оба говорили громче, чем стоило.
— Это уберу. — Карандаш он держал обратным концом и, чтобы провести черту, перехватил. — «Тяжёл в управлении». Это не замечание. Это ощущение. Тяжёл — на какой скорости, на каком режиме, при какой центровке, что именно тяжело: элероны, руль высоты, педали? Тут написано «вообще».
— Это писал не я.
— Я вижу, что не вы, у вас шесть штук и они с числами. Я говорю, что с этим я работать не могу. Мне это некуда положить.
Он прошёл ещё десять пунктов и остановился.
— А вот это интересно. Пункт девятнадцатый и пункт двадцать шестой. Обе части жалуются на одно и то же и требуют противоположного. Одни просят увеличить усилие на ручке, другие уменьшить. Знаете почему?
— Разная выучка.
— Разные задачи. — Он снял очки. — Те, кто просит увеличить, ходят на прикрытие и боятся перетянуть на выводе. Те, кто просит уменьшить, ходят на штурмовку и устают за вылет. Обе жалобы справедливы, и обе я в чертёж внести не могу, потому что ручка одна.
— А это ваше? — Он ткнул в двадцать второй.
— Моё.
— «При наборе с полной заправкой ведомый не удерживает превышения; проверено на трёх машинах, высота тысяча двести, январь — февраль». — Он прочёл вслух до конца и посмотрел на меня поверх очков. — Кто мерил превышение?
— Никто. Оно не мерилось. Я его не брал четыре раза подряд и записал, что не брал.
— Хорошо, что не соврали. — Он поставил на полях галку. — С этим я пойду не к конструктору. С этим я пойду к тем, кто у нас по мотоустановке, и спрошу, какое стоит ограничение по режиму на наборе. Может, окажется, что вам просто нельзя было держать тот режим, который вы держали, а вам этого никто не сказал.
Из сорока одного пункта он оставил девять.
Ещё одиннадцать отложил в сторону, сказав, что с этим не к нему: этим занимаются те, кто учит; остальное вычеркнул.
Один из одиннадцати я попросил вернуть и прочёл вслух: «лётчик после трёх боевых вылетов подряд путает порядок выпуска шасси и щитков».
— И что мне с этим делать? — Руднев не поднял головы. — Рычаг перенести? Он там, где ему положено быть по компоновке, и переносить его некуда. Табличку повесить? Она висит.
— Ничего не делать. Я и не прошу.
— Тогда зачем принесли?
— Затем, что это писал не я, а техник, и он это видел одиннадцать раз за август. Одиннадцать — это не «бывает». Это уже что-то.
Руднев наконец посмотрел на меня поверх очков и впервые за весь час не стал спорить сразу.
— Одиннадцать — это много, — сказал он. — Только это не ко мне, а к тому, кто ставит человека в четвёртый вылет подряд. Мне такого рычага не нарисовать.
Он положил лист обратно в отложенную стопку и придавил его линейкой, чтобы не сдуло.
— Но вы этот лист от меня не забирайте. Пусть тут полежит.
Пролежал он там, насколько я знаю, до самого лета.
Один из одиннадцати был про то, что в кабине нечем дышать, и отложил он его вместе с остальными десятью, одним движением руки.
Я не заспорил, потому что написан этот пункт был скверно: «в кабине тяжело от жары», и ни числа при нём не стояло, ни высоты, ни того, чем это мерить.
Через месяц мы просидим над этой строкой три дня, и заговорит о нём он, а не я. И ни разу за всё это время он не произнёс ни слова о том, что фронт жалуется зря: он говорил только, куда он это может положить, а куда не может, и разница между этими двумя вещами оказалась куда обиднее любого спора о том, права ли машина.
На третий день меня перестали водить и выдали пропуск в три цеха, и без провожатого стало труднее, чем с ним.
Пока меня водили, я шёл за человеком и смотрел, куда он показывает. Оставшись один, я обнаружил, что не знаю, куда смотреть, и первые полдня простоял у одного стапеля, боясь отойти, чтобы не оказаться там, где не положено.
К обеду я догадался спросить у мастера, где мне стоять, чтобы не мешать.
Он показал место — узкую полосу вдоль стены, между стапелем и проходом, — и сказал одну вещь, которая мне потом служила два года:
— Стойте тут и не разговаривайте до обеда. После обеда с вами сами заговорят.
Так и вышло. На четвёртый день со мной заговорил разметчик, на пятый — двое сборщиков, на шестой я уже знал, у кого спрашивать про что.
Ни один из них ни разу не спросил, кто я такой и зачем стою.
Спросили один раз, в конце второй недели, и спросил человек из конторы, и спросил не меня, а мастера.
Конструкторская была на втором этаже, в конце коридора, и я прошёл мимо неё дважды, прежде чем понял, что это она: двери стояли открытыми, и по коридору оттуда тянуло тем же холодом, что и с лестницы.
Половина столов там стояла пустая, без досок, а вдоль стены были составлены ящики — заколоченные, с номерами по трафарету и с надписью мелом на боку. Работали в дальнем конце, человек шесть, и лампы горели только над ними.
— Наши в основном уехали, — сказал Руднев, когда я спросил. — На другой завод.
— Надолго?
— Насовсем. — Он не остановился и не сбавил шаг. — Нас будут переводить на другую машину, бумаги на этот счёт ходят. Кто уехал — те уехали. Кто остался — те доделывают, что в работе.
— А вы?
— А я по эксплуатации. Я при любой машине при деле. — Он придержал дверь. — Идёмте, у меня в четыре мастера.
Больше он к этому не возвращался, а я не спрашивал.
Горелов приехал двенадцатого и не понравился мне в первые же полчаса.
Старший лейтенант, из Саратова, высокий настолько, что в дверях наклонял голову раньше, чем требовалось. Воевал на этой машине с осени.
Мы столкнулись на заводском аэродроме, у машины, которую готовили к облёту, и разговор начался с того, что он услышал мой двадцать второй пункт.
— Плохая формулировка, — сказал он, не здороваясь. — «Ведомый не берёт превышения». Ведомый у вас кто?
— Строевой лётчик третьего месяца.
— Значит, так и пишите: третьего месяца. — Он стянул правую перчатку зубами и сунул её под мышку. — Потому что у меня ведомый берёт. На этой самой машине, с полными баками, зимой. Он у меня год летает.
— И сколько у вас таких, кто год?
— Двое.
— А остальные?
— Остальные не берут, — сказал Горелов. — Вы к чему клоните?
— К тому, что машину принимают в полк не для двоих, а для всех.
— А машину строят не под всех, а какая получилась. — Перчатку он натянул обратно, поймав пальцами шов.
Спорили мы три дня и ни разу не поругались, и это было хуже, чем поругаться.
На второй день он вынес свои три листа и разложил их на капоте, придавив по углам чем пришлось.
Листы были расчерчены от руки, по вылетам: дата, кто, задача, высота, сколько прошло от команды до посадки. Почерк был крупный, без наклона, с цифрами крупнее слов.
— Четыре посадки на живот с ноября и одна на деревья. — Все одинаковые: заходят, тянут и не дотягивают. Читайте четвёртую строку.
Я прочёл. Двенадцатое декабря. Фамилия. Задача. И в конце — «в полку год и два месяца».
— Год и два, — сказал Горелов. — Не третьего месяца. Мой лучший после меня. Сел на живот в двух километрах, машину не восстановили, сам цел. И вот теперь объясните мне его неумением.
Объяснить я не мог.
— Не могу.
— Тогда слушайте. — Он не повышал голоса и не торопился; он это тоже обдумал заранее. — Вы привезли сорок один пункт. Двадцать одну строку из них здесь выбросили за час, потому что в них ничего не написано. Вам повезло: их читал Руднев и дочитал до конца. В другой раз на его месте будет тот, кто закроет папку на десятом пустом пункте. И вот эти три листа он не откроет уже никогда, потому что они будут лежать под теми двадцатью одним. Вы своей пустой половиной глушите мои пять посадок.
Это было то, чего я не мог опровергнуть, и я не стал.
— Значит, надо, чтобы в каждом пункте стояло, о ком речь. Ваши шесть — отдельно, с налётом и с числами. Остальные — отдельно, и там честно написать: причина не установлена, возможно обучение.
— Тогда вторую пачку выкинут.
— Выкинут, — сказал я. — Но не вместе с вашей.
Он повернул к себе верхний лист, посмотрел на него и отложил к тем, которых не читал. На третий день он подошёл сам.
— Вот это пишите. Про «о ком речь». Это я подпишу.
И подписал — химическим карандашом, на обороте, свою строку и свою фамилию. А я вписал в папку его четвёртую строку, целиком, с налётом и с фамилией, и поставил её выше всех своих шести.
Про себя он рассказал за все три дня только одно, и то между делом: что дома в Саратове жена и дочь, что дочери четыре, что писать он не любит и пишет коротко, и что раз в месяц у него выходит примерно одинаковое письмо.
А ещё он сказал, зачем приехал, и сказал это так, что я понял: за этим он сюда и ехал.
— У меня в полку с ноября четыре посадки на живот и одна на деревья, и все — на одном и том же. Заходят, тянут и не дотягивают. Я привёз три листа с высотами и временем, у меня всё записано по вылетам. Мне не надо, чтобы машину переделали. Мне надо, чтобы мне сказали, что она может, а чего не может, — и чтобы я это своим вслух прочёл и в глаза посмотрел. А я до сих пор не знаю, что им говорить.
Я в тот вечер тоже написал.
Впервые с января у меня был обратный адрес, который держался дольше недели.
В конторе мне его продиктовали и велели писать только так: город, номер, буква. Ни завода, ни цеха, ни улицы. Я вывел их на треугольнике и смотрел, пока меня не окликнули: это была первая бумага с моим адресом с четвёртого января, и весь я в ней умещался в город, номер и букву.
Три дня до этого ящик стоял в углу конторы, и я трижды в день ходил проверять, на месте ли он, и трижды в день чувствовал себя дураком, потому что ящик был опечатан, а контора запиралась.
На второй день кладовщик спросил, что там.
— Узел с машины.
— Это я по бирке вижу. Что за узел-то?
— Не знаю.
Кладовщик посмотрел на меня и сказал единственную умную вещь, какую я на том заводе услышал не от инженера:
— Тогда вы его зря везли. Кто не знает, что везёт, тот и объяснить не сможет, и получится, что привёз железку.
Так и вышло, и вышло почти дословно.
Ящик вскрыли двадцатого, в полдень, у боковых ворот сборочного.
Руднев велел принести его прямо туда, не в лабораторию, и сначала долго смотрел на бирку, не трогая проволоку.
— Кто снимал?
— Не знаю. Написано: снят десятого февраля после вынужденной.
— Кто писал бирку — знаете?
— Нет.
— Плохо.
Проволоку скусили. Он принял узел на обе руки и опустил на верстак так, что доска отозвалась. Потом обошёл кругом.
Дальше он делал одно и то же минуты три: вёл ногтем по риске крепежа, останавливался, возвращался и вёл снова. Ноготь у него на указательном был сточен наискось, как затачивают о металл, и звука не давал.
— Смотрите сюда. — Он наконец повернул узел ко мне. — Видите?
Я не видел.
— Краска, — сказал Руднев. — В трещине краска. Трещина старше покраски. Она была, когда узел красили.
Он поставил узел на верстак, снял очки и надел обратно.
— То есть это не от посадки. Посадка её раскрыла. А появилась она у меня. Здесь.
Он ушёл, не говоря ни слова.
Вернулся через двадцать минут с двумя мастерами и человеком в военной форме, которого при мне не назвали. Ещё через полчаса на участке остановили работу — не весь цех, участок. С готовых машин стали снимать то, что уже было поставлено, и смотреть.
Я стоял у ворот и мешал, и меня отвели в сторону.
Квитанция на ящик была у меня в нагрудном кармане. Я вынул её, сложил вчетверо и убрал обратно. Потом вынул опять — проверить, что убрал, — и сложил опять, и на третий заход остановил руку на середине движения.
Участок встал по частям, и слышно это было лучше, чем видно: сначала кончился визг у крайнего верстака, потом ещё один, потом стало слышно то, чего раньше не было слышно вовсе, — как в соседнем пролёте кто-то катит тележку, и как она попадает колесом в стык, и что стыков на её пути четыре.
За четыре часа проверили девятнадцать штук. Нашли ещё одну.
Проверяли не так, как я думал.
Никто ничего не разбирал. Подходили вдвоём. Один снимал крышку и подсвечивал переноской. Второй вёл по риске ногтем или кромкой угольника и говорил вслух: «чисто» или «стой». Третий записывал номер и фамилию того, кто смотрел.
Нашли на восемнадцатой.
Нашёл пожилой, в очках на верёвочке, — он же за четыре часа трижды говорил «стой» и трижды ошибся. В этот раз он не сказал «стой». Он просто перестал двигать рукой и стоял так, пока к нему не подошли.
— Одна из девятнадцати, — сказал Руднев вечером. Он сидел на ящике, и стёганка у него была расстёгнута, несмотря на холод. — Знаете, что это значит?
— Что надо проверить остальные.
— Что надо остановить участок и проверить всё, что ушло с ноября. — Он потёр глаза под очками. — И объяснять это буду я.
Я молчал.
— Вы ничего не сделали, — сказал он. — Вы привезли ящик. В ящике железка. Железка врать не умеет, это её единственное достоинство перед вашей папкой.
Он встал.
— Идёмте, покажу, где вам расписаться. Раз уж вы это привезли, вы у меня и в акте будете.
По заводу я за две недели ни разу не прошёл один: до цеха меня водил человек в ватнике, обратно — он же, а если он был занят, я ждал. Сейчас со мной шёл Руднев, и мы шли вдоль стены сборочного, мимо тех самых ворот.
Человек на табурете сидел на месте. За две недели он не сменился ни разу.
Спрашивать я не спрашивал. Этому зима научила.
Горелов нагнал нас у самого поворота — он шёл от штаба и договаривал начатое ещё в цеху:
— … и я вам говорю: если писать «о ком речь», то надо и «на каком месяце». Иначе это будет…
Из-за ворот запустили мотор.
Он взял с полуоборота.
Не выше. Ниже и гуще.
Горелов замолчал на полуслове.
Мы стояли втроём — я, он и Руднев, — и слушали, и я успел подумать только одно: у этого мотора другое число цилиндров.
Руднев смотрел не на ворота. Он смотрел на нас двоих и ждал, скажем ли мы что-нибудь.
Мы не сказали.
Мотор проработал минуты полторы и стал. Стало слышно, как в сборочном за нашими спинами кто-то ещё стучит, хотя участок остановлен.
— Пойдёмте. Акт до темноты.