Площадку перенесли на двенадцать километров западнее.
Я узнал об этом на попутной полуторке, у самого поворота, где раньше сворачивали к нам, а теперь сворачивали к складу горючего; шофёр сказал только, что лётчиков тут нет с конца января и что дорога дальше есть, но плохая; куда именно они ушли, он не сказал, а я не спросил. Место, к которому я мысленно ехал восемь дней, перестало существовать, пока я его вспоминал, и это было первое, что полк сообщил мне о себе.
Дошёл я туда по следу от полуторок: другого свежего следа на той дороге не было.
Дошёл я до неё к четырём и первые полчаса никого не искал, а стоял в стороне и смотрел, как работают.
Работали не хуже, чем при мне, и не лучше. Работали иначе.
Мелочи, которые я за полгода перестал замечать, вылезли все разом: чехлы снимали по двое, а не по одному, как у нас; заглушки складывали в ящик, а не втыкали в снег; на прогреве стоял человек с часами и что-то отмечал.
Про часы я спросил первым делом, и оказалось, что это Лунин завёл в мае, после того как я уехал, и завёл потому, что ему надоело спорить, сколько кто грел.
То есть за полтора месяца без меня в полку появился один новый порядок, и появился он не из бумаги, а из того, что человеку надоело.
Новая площадка оказалась лучше старой: длиннее, ровнее, с обвалованными стоянками вместо голого поля и с двумя землянками вместо одной.
В землянке пахло сырой овчиной и подгоревшим пшеном, а от входа тянуло так, что у порога стоял иней.
Гришина я нашёл у второй.
Он не удивился и не обрадовался — посмотрел, отметил, что я похудел, и сразу спросил, надолго ли. Я сказал, что на неделю. Он сказал: «Ага», — и повёл показывать хозяйство, и это было точно то, чего я хотел и о чём не решался просить: не разговор про меня, а работа при мне.
Машин в эскадрилье было девять. Лётчиков двенадцать, из них четверо прибыли в январе.
— Твоё звено где?
— Твоего звена нет, — сказал Гришин. — Есть первое и второе. В первом Ерохин ведёт пару, Клюев с ним ходит. Гуськова я отдал во второе, к новым, — он у меня теперь за трезвого.
— За трезвого?
— Он им показывает, как садиться. Молча. Слов у него нет, а посадка есть.
Ерохин прилетел через час, сел длинно и аккуратно и вылез, стягивая шлем. За полтора месяца он стал тише: раньше спрашивал сразу, теперь сначала смотрел.
— Товарищ младший лейтенант.
— Здравствуй, Павел.
Он подал руку, и на этом всё личное кончилось. Дальше он стал докладывать: сколько раз ходили, куда, что видели, где не сошлось. Докладывал он не мне — у меня не было ни должности, ни права, — а просто вслух, как докладывают, когда в голове это уже сложено и его надо кому-нибудь выложить.
Клюев подошёл позже, независимо, и первым делом спросил не про меня.
— Товарищ младший лейтенант, а вот у нас спор. Если ведомый сзади и выше и я его спрашиваю после вылета — а он не помнит, откуда пришли. Он врёт или он правда не помнит?
— Он правда не помнит.
— Вот. — Клюев обернулся куда-то в сторону, будто там стоял его оппонент. — А Ерохин говорит, что врёт.
— Спрашивать надо на стоянке. После ужина поздно. Пока не слез.
— На стоянке. — Он подумал. — Понял.
Он спрашивал своего ведомого после каждого вылета — сам, полтора месяца, без меня и без напоминаний, — и уже дошёл до вопроса, который в моей тетради не стоял: почему ответ иногда пустой. Дошёл собственным путём и на полтора месяца позже, чем дошёл бы со мной.
За это, если считать честно, полк заплатил полутора месяцами.
Условие Зотова я привёз с собой и в первый же вечер попросил у Гришина один вылет — пару, полчаса, чтобы посмотреть, как это ложится на Яки.
— Зачем? — Гришин смотрел в список машин. — У нас ведомый место держит. Всегда держал.
— Вот поэтому. Если условие верно, у вас его не должно быть видно вовсе.
— То есть ты просишь полчаса, чтобы не увидеть ничего.
— Да.
Он подумал, вписал вылет и вслух посчитал, во что мне это станет: полчаса он снимал с ввода двух январских, и снимал у них, у себя не тронув ни минуты.
Мы слетали девятнадцатого, после обеда, и ведомым мне дали Клюева.
Я нарочно взял набор поэнергичнее, чем брал бы для дела, — так, как брал бы Зотов на своих машинах, когда торопится. На Яке это оказалось незаметно. Клюев стоял сзади и выше, и место своё держал, и когда я на середине набора добавил ещё, он добавил тоже и остался, где был.
Я повторил дважды, оба раза с полными баками, и оба раза получил одно и то же.
На третьем заходе я стал считать, через сколько он отзывается на мою прибавку. Выходило меньше секунды, и считать было, в сущности, нечего: он не догонял, он просто шёл.
Дальше я сделал то, чего делать не собирался, и по сей день считаю это лучшим, что придумал за ту зиму, хотя придумал случайно.
Я убрал наддув до того, что машина стала тяжёлой и вялой, — не до отказа, а до того состояния, в каком у Зотова она была на полной заправке всё время. И пошёл вверх так же, как шёл до этого.
Клюев отстал на четвёртой секунде.
Отстал не потому, что стал хуже летать, и не потому, что я его обманул: он держал место у машины, которая перестала быть той машиной, к которой он это место привык держать. Через полминуты он подобрал и встал куда надо, а ещё через минуту в наушнике щёлкнуло, и он спросил, что у меня с мотором.
Я ответил, что ничего.
На земле он подошёл первым.
— Так вы нарочно?
— Нарочно.
— А зачем?
— Затем, что в другом полку так летают всегда. Не потому, что кто-то сдурил, а потому, что там машины другие и заправка полная.
Клюев подумал и сказал единственную вещь, которую я записал в тот день дословно:
— Тогда это не про меня. Это про то, на чём я сижу.
Отрицательный результат я записал первой строкой, а его слова — второй, с фамилией.
Три листа Гришин носил в планшете, и они истёрлись по сгибам.
Носил он их полтора месяца, и за полтора месяца доставал, по его словам, дважды: один раз при вводе январских, второй — когда приезжал кто-то из дивизии и спрашивал, чем занималось звено до моего отъезда.
— И что дивизия?
— А ничего. Прочла и вернула. — Гришин разгладил сгиб большим пальцем. — Спросила только, почему в двух местах перечёркнуто.
— И что вы?
— Сказал, что проверено и снято.
Сказано это было ровно, а меня в ту минуту зацепило: перечёркнуто было там, где Клюев и Гуськов исправились, то есть в единственных двух местах, где бумага сработала, — и со стороны это выглядело как исправленная ошибка, а не как выполненная работа.
Я тогда же придумал, как это писать, и придумал плохо: хотел рядом с чертой ставить дату и слово «выполнено».
Гришин выслушал и сказал, что тогда никто не будет черкать.
— Почему?
— Потому что «выполнено» надо заслужить, а черта — она бесплатная. Ты им бесплатное отменишь — они и черкать перестанут.
Он выложил их на снарядный ящик. Первая строка Клюева и третья Гуськова были перечёркнуты одной чертой и подписаны датами, вторая клюевская стояла нетронутая, а внизу, под всеми тремя, чужой рукой, крупно и криво, шло: «Спрашивать у машины, не в землянке».
— Это кто?
— Ерохин, — сказал Гришин. — В январе. Я не велел, он сам.
Лунин пришёл ко мне вечером двадцатого, когда я сидел в землянке над своей четвертушкой и переписывал условие Зотова в третий раз: оно не ложилось.
Он сел напротив и положил руки на колени ладонями вверх — большие, в чёрных трещинах на сгибах, с содранным ногтем на левом указательном, — и молчал так долго, что я успел дописать строку и поднять голову.
— Верни, — сказал он.
Я полез за пазуху, вытащил свёрток и положил на стол между нами: отвёртка с обточенным черенком, плоскогубцы, проволока, коробочка из-под монпансье. За полтора месяца я доставал оттуда только часы.
Лунин свёртка не тронул.
— Не это. Это твоё, я отдал. — Он подвинул свёрток обратно ко мне, и сделал это одним движением, коротко, как отодвигают чужую тарелку. — Другое верни. Ты у меня в январе спросил, я тебе тогда ответил, а ты уехал и увёз ответ с собой, а вопрос оставил здесь. Так не делают.
— Какой вопрос, Тимофей Ильич?
Он ответил не сразу и ответил длинно — длиннее, чем говорил при мне за всё прошедшее полугодие, и я слушал, не перебивая: это было заготовлено и обдумано, и, скорее всего, обдумано не за один вечер.
— В январе, перед отъездом, я тебе сказал: это не строчка, это руки. Ты согласился и уехал писать строчки. Хорошо, пиши. Только у тебя в них нигде не сказано, чего стоит моё «не пойдёт». Право у меня, говорят, есть, оно и записано где-то. А кончается оно там, где начинается чужой голос: сказали «выпускай» — и я выпускаю, и разбираться будут потом и не со мной. Слово моё держится на том, что Фёдор Игнатьевич знает меня шесть месяцев.
Он поднял правую ладонь и снова опустил её на колено, не сжимая.
— Придёт другой командир — останется подпись в журнале, которую он может не читать. Ты пишешь порядок, чтоб он работал без тебя. Напиши в нём меня. Не Лунина. Напиши, что отменить моё «не пойдёт» может один человек — тот, кто за полк отвечает своей фамилией, и что отменил — записывается.
Я записал это на четвертушке в тот же вечер, не поправив ни одного его слова.
— Впишешь? — спросил Лунин.
— Впишу. Только это не мне решать. Это отдельная бумага, и подписывать её будет не Левшин.
— Ну так и пиши, чтоб её подписали.
Он поднялся и в дверях остановился, придерживая полог.
— И ещё. Ты там наверху не путай. Не выпустить машину — это не про смелость. Смелость как раз выпустить. Не выпустить — это когда ты один знаешь, что она сегодня не пойдёт, а доказать тебе нечем, и все на тебя смотрят, и вылет срывается по твоей фамилии. Вот про это и пиши, а не про то, что техник тоже человек.
Письмо Насти лежало у меня в кармане с обеда, и я вскрыл его уже ночью, при коптилке, когда Лунин ушёл и в землянке стало можно не разговаривать.
Треугольник был мятый по сгибам и потемневший на углах, как темнеет бумага, которую долго носили в кармане чужие люди, и разворачивался он туго: там, где сгиб перетёрся, приходилось придерживать, чтобы не разошлось надвое.
Треугольник пришёл в полк, а не ко мне: она писала по единственному адресу, который знала, — по тому, откуда я ей писал в декабре. Письмо застряло при перебазировании и дождалось меня само: я приехал. Не приехал бы — ушло бы дальше по кругу и, может быть, вернулось бы к ней.
Она писала, что курсы всё-таки открыли и она в них зачислена; что учат по вечерам, без отрыва, потому что днём все на работе, и что срок дают пять с половиной месяцев, если не будет перерывов; а про первое занятие написала так: «Учили останавливать кровь. Страшно не было. Было трудно: надо помнить порядок, а порядок сам не помнится».
Дальше она отвечала на моё.
Я в декабре спросил её — коротко, между делом, — правда ли, что учиться она пошла не ради меня. Ответ был на полстраницы, и в нём не было ни обиды, ни кокетства: она писала, что сперва думала — ради, потом поняла, что нет, и что теперь ей это важно знать точно, потому что бросать она не собирается ни в каком случае.
Она отвечала ровно на то, что я написал, и ни на слово больше.
Внизу стояло: «Настя».
Не «твоя Настя». Просто имя, и точка после него.
Она писала человеку, который спрашивает про курсы и отвечает про снег. Этого человека она знала — и знала, судя по всему, лучше, чем я предполагал, потому что вопрос про то, ради кого она пошла учиться, был задан мною осторожно и между делом, а ответила она на него так, будто ждала его с осени и заранее решила, что ответит правду.
Бумага от Зотова пришла в штаб раньше меня.
Левшин выложил её на парту, не сказав ни слова, — лицом ко мне и придержав пальцем угол, как придерживают то, что придётся объяснять.
Там было три строки. Первые две я знал: он слетал шестого и седьмого, ведущим, оба раза с Тюриным, и условие подтвердилось — при наборе по слабейшему ведомый держал место и на его машинах.
Третья строка была не моя и не его.
«Условие выполнимо, когда ведущий старше ведомого по званию или по должности. В прочих случаях назначать режим некому».
— Прочли? — спросил Левшин.
— Прочёл.
— Что это значит?
— Что мы с ним оба писали про самолёты, — сказал я, — а упёрлось в то, кто кому может сказать «идём медленнее».
— Договаривайте.
— У Зотова получилось, потому что он капитан и водил своего сержанта. Если ведущим пойдёт равный — он это скажет, а ведомый выполнит или не выполнит, и никакого разбирательства не будет, потому что нечего разбирать. Значит, режим надо назначать до вылета и вслух, при третьем, и записывать, кто назначил.
— Это уже не про пару. — Левшин отложил бумагу. — Это про то, кто у вас в полку ставит задачу.
— Это про то же самое, товарищ майор. Просто на земле.
Он вынул из-под папки мою январскую четвертушку, которую я отдал ему накануне, и раскрыл её на последней исписанной странице, где стояло луниновское.
— Про техника — тоже вы?
— Не я. Техник самолёта, старшина Лунин.
— Записали дословно?
— С его голоса, при нём. Он прочёл и не поправил.
— Правильно. — Он придержал страницу большим пальцем и закрыл тетрадь. — Вот с этим будет труднее всего. Порядок пары вам ничего не стоит, а право одного человека остановить вылет стоит кому-то вылета.
Левшин сдвинул бумагу на угол парты и придавил её пустой жестянкой из-под ленты.
— За месяц у вас три бумаги, — сказал он. — В первой правило. Во второй — почему оно не работает на другой машине. В третьей — почему оно не работает у равных. Я это доложил. Мне ответили встречным вопросом: чего вы хотите от промышленности.
— Я ничего не хочу от промышленности.
— Вы — нет. — Он подул на грифель. — А из ваших трёх бумаг это следует. У вас в двух из трёх причина в машине. Люди тут ни при чём. Значит, разговаривать надо не только здесь.
Он повернулся ко мне прямо, как в январе, — и, как в январе, я не понял, чего он ждёт.
— Десятого марта в Горьком, на двадцать первом заводе, собирают фронтовые замечания по ЛаГГ-третьему. По линии ВВС туда вызывают людей из частей, которые на нём летают. Я написал, чтобы среди них были вы, и это прошло.
— На каком основании? Я на нём летал три недели.
— На том и написал: летали три недели и записали, чем он отличается от вашего, а не чем он плох. Больше ни на каком. — Он придвинул ко мне серую папку с завязками. — Тут сорок один пункт из четырёх частей. Ваших из них шесть, остальные не ваши. Везёте вы всё, включая те, с которыми не согласны.
— А если спросят, кто я такой?
— Скажете: прикомандированный, привёз замечания. — Левшин завязал тесёмки сам. — И запомните, товарищ младший лейтенант, две вещи. Первая: пропуск на завод оформляют там и не через меня; не дадут — я ничем не помогу. Вторая: вы едете не судить машину. Вы едете сказать, что с ней делают люди, которых на заводе нет.
Двое январских, у которых Гришин снял полчаса на мой вылет, свои полчаса так и не получили: двадцать третьего пришла задача, и ввод отложили на март. Я узнал об этом уже в штабе, из донесения, и записывать это было некуда.
Ящик я увидел уже на путях, когда стоял у вагона и ждал, пока проверят предписание.
Его подвезли на санях, вдвоём сняли и поставили в тамбур на попа: обыкновенный дощатый ящик, некрашеный, перетянутый проволокой крест-накрест, с сургучом на скрутке и с фанерной биркой на проволоке. На бирке химическим карандашом стояли номер, дата и одно слово, написанное поверх карандаша по трафарету: «Отказ».
— Это со мной? — спросил я у сопровождающего.
— С вами.
— Что там?
Он посмотрел в свою бумагу.
— Узел с машины номер такой-то. Снят десятого февраля после вынужденной. Больше ничего не написано.
Он ушёл, а я остался стоять рядом с этим ящиком в тамбуре, и всю первую ночь пути он стоял у меня в ногах, потому что ставить его было больше некуда.
Ночью на остановках в тамбур входили и выходили, спотыкались о ящик, ругались и шли дальше, и каждый второй, споткнувшись, щупал бирку в темноте и спрашивал, что там. Я отвечал одинаково: узел с машины. Никто не переспрашивал.
Сорок один пункт в папке — это были слова. В ящике лежала железка, которую кто-то снял с машины, севшей не там, где собиралась.