Редактор дал мне подержать стопку, в которой было листов сорок, все одного формата, все в шесть-восемь строк, и все про разное: как выводить машину из-под обстрела на марше, как менять место сбора раненых, как проверять лёд перед переправой, как поднимать батарею с закрытой позиции ночью. Верхний лист сползал, бумага была холодная, и держать её приходилось обеими руками, как держат стекло, отчего рука к третьей минуте начинала неметь.
— Ваша тут, — сказал редактор и вытянул из середины лист, не глядя. — Двенадцатая сверху. Я их помню по месту.
Он был лет пятидесяти, в очках с проволочной дужкой, обмотанной ниткой, и разговаривал не отрываясь от работы: на столе лежали ещё четыре чужих рукописи и стояла чернильница, накрытая от холода тряпкой.
— Скажите мне, — начал я, — почему шесть строк.
— Потому что семь не выучат.
Он положил перо и повернулся ко мне целиком.
— Молодой человек, вы писали свои четыре страницы для себя и для людей, которые сидят с вами в одной землянке и могут вас переспросить. А я пишу для человека, которого разбудили в четыре, который стоит на морозе перед вылетом, у которого в руках планшет и рукавицы, и ему это зачитывают вслух один раз. Один. Второго раза не будет, и переспросить будет некого. Четыре страницы он не прочтёт никогда. Шесть строк он прослушает за тридцать секунд и, может быть, две из них запомнит.
— Какие две?
— Первую и последнюю. Всегда первую и последнюю.
Я перебрал стопку ещё раз, уже понимая, что искать.
Первые строки во всех сорока листах были командой: делай так. Последние — тоже командой: не делай эдак. Между ними умещалось от четырёх до шести распоряжений, и ни в одном из сорока листов я не нашёл ни единого слова о том, при каких условиях написанное перестаёт работать.
— Вы это режете первым, — сказал я.
— Первым. — Он снова взялся за перо. — И скажу почему, чтобы вы на меня зря не сердились. Условие нельзя выполнить. Приказ можно: пойди туда, сделай то. А «если высота меньше тысячи и солнце слева, то поступай иначе» — это не приказ, это рассуждение. Рассуждение в бумаге, которую читают вслух перед вылетом, становится помехой. Люди начинают думать, а не делать.
— Люди и должны думать.
— Должны. — Он обмакнул перо. — Только не по этой бумаге. Эта бумага — для тех тридцати секунд, когда думать уже поздно.
Он придвинул к себе верхнюю из четырёх чужих рукописей — три страницы про эвакуацию раненых с открытого места — и стал работать при мне, потому что времени у него не было и на разговор он мог потратить только руки; глаза были заняты.
Работал он так: читал абзац про себя, потом произносил вслух то, что из этого абзаца останется, и, если сказанное укладывалось в один выдох, записывал, а если не укладывалось — читал абзац заново и говорил короче. За то время, что я стоял у стола, три страницы сделались пятью строками, и каждая из них была короче предыдущей, кроме последней, которую он переписал трижды и всё равно оставил длинной, потому что в ней стояло единственное, чего нельзя было сократить: кто именно отвечает за то, чтобы носилки не тронулись раньше срока.
— Видите? — сказал он, не поднимая головы. — Одну я вам всё-таки оставил. Ту, где названа должность, а не «личный состав». Она у меня всегда выживает.
Я не нашёл, что ответить, и это было честно: он не был ни дураком, ни канцелярской крысой, и его шесть строк никого не убивали до тех пор, пока в полку сидел человек, который мог их поправить голосом. Он резал не смысл. Он резал то, что нельзя выполнить.
А в тетради у меня всё держалось как раз на том, что выполнить нельзя, — на условиях.
— А вы знаете, работает ли хоть один из этих сорока? — спросил я, всё ещё держа стопку.
Он перестал писать по-настоящему и положил перо рядом с чернильницей — поперёк его кладут, когда собираются продолжать.
— Нет. Не знаю. Ко мне приходит наверх, от меня уходит вниз, а обратно снизу не приходит ничего, кроме требований прислать ещё. Я тут с осени. Сколько написал — не скажу, не считаю. Считаю только те, что вернули.
Уходя, я задержался в дверях.
— А возвращали много?
— Один. — Он не поднял головы. — Тот, где было семь строк.
Одиннадцатого мы выехали на учебную площадку.
Бумагу подписали не в нашей школе. Левшин отвёз донесение сам, вернулся к вечеру десятого и положил передо мной лист с двумя фамилиями и одной строкой, которую я перечитал трижды.
Разрешение шло по своей линии: управление ВВС фронта разрешало прикомандированному младшему лейтенанту Соколову присутствовать при учебных полётах в указанной части, наблюдать и вести записи — без права отдачи распоряжений личному составу.
— Что вам нельзя? — спросил Левшин.
— Распоряжаться.
— Что нельзя ещё?
Я подумал.
— Поправлять в воздухе.
— И на земле до конца упражнения. Иначе я не пойму, чего стоит ваша бумага, а пойму только, чего стоите вы.
Площадка была больше нашей и хуже нашей: снег укатали широко, но неровно, и с южного края тянуло позёмкой на полосу. Полк стоял в стороне, за перелеском; сюда выводили молодых и тех, кого возвращали в строй.
Старшим на площадке оставили командира звена — коренастого, в меховом шлеме, с обмёрзшим воротником. Он посмотрел бумагу, посмотрел на мой единственный кубарь и вернул бумагу Левшину, а не мне.
— Двоих даю. Больше не могу, у меня в пятнадцать посадка после маршрута, а машины к ней надо успеть заправить и прогреть.
— Двоих хватит, — сказал Левшин.
— Задачу какую?
Я назвал: пара, высота тысяча, полёт по кругу, ведомый на своём месте, задание — держать строй.
— И всё?
— И всё, — сказал я.
Он переспросил задачу второй раз и, не дослушав себя, взял бумагу обратно — перечитать строку про распоряжения.
— Странно вы проверяете, товарищ младший лейтенант. Обычно просят бой показать.
— Бой мне не покажет ничего.
— Это почему же?
— Потому что в бою человек делает то, чего от него ждут, и делает лучше обычного. Мне надо увидеть, как он летает, когда не происходит ничего.
Старший подумал и не согласился.
— Так у меня и не происходит ничего. У меня тут круги с ноября. Хотите — смотрите, только увидите то же самое, что вижу я каждый день: ходят ровно, садятся по-разному.
— Мне и надо то, что вы видите каждый день.
Он посмотрел на Левшина, а не на меня. Левшин промолчал, и старший принял это за ответ.
— Пятнадцать минут, — сказал он. — Больше не дам, у меня заправка.
К машинам он пошёл сам и по дороге дважды остановился: у крыла и у хвоста, и оба раза трогал рукой то, на что смотрел. По этому я решил, что человек он не плохой и что бумаге моей тут не поверят не по злобе.
Проверять я собирался не строй.
С земли не видно, куда смотрит человек. Я это выяснил пятью днями раньше и с тех пор придумал одно: смотреть надо на время: глаза с земли не читаются. Если в сектор, который пара не просматривает, войдёт третья машина, то от её появления до первого движения пары пройдёт какое-то число секунд. Это число видно с земли.
Третью машину взял тот же старший и сам на ней пошёл: свободных не было.
Условились так: он подходит с северо-востока, из-за перелеска, снизу, открыто, не быстрее нормального. Никакой атаки. Просто появляется там, где его не смотрят.
Я стоял у посадочного знака с часами Лунина в руке.
Часы были не мои. Лунин сунул их в тряпицу вместе с инструментом, и до этого дня я их не доставал. Крышка открывалась туго. Секундная стрелка сидела в отдельном кружке внизу циферблата и шла мелкими толчками, так что считать по ней можно было, только не отпуская её глазами.
Пара взлетела в двенадцатом часу.
Собрались они быстро и чисто. Ведомый встал сзади и выше, метрах в восьмидесяти, и держался ровно, без рысканья. Строй они вели образцово. По шести строкам ошибки не было ни одной.
Мороз доставал через валенки, и я переминался, чтобы не встали ноги.
Старший вышел из-за перелеска на третьем развороте.
Мотор его я услышал раньше, чем увидел машину: на морозе звук ложится низко и приходит с земли, из-за деревьев, будто по снегу волокут тяжёлое.
Я поймал стрелку.
Он шёл справа-сзади и ниже, там, где положено смотреть ведомому, и ведомый в эту секунду смотрел именно туда — за себя. Своё он видел. Своё было чисто.
Три.
Ведущему эта четверть закрыта собственным крылом.
Пять.
Старший подошёл ближе и качнулся, показывая себя. Звук трёх моторов сошёлся в один и стал ровнее.
Восемь.
Ведомый не двинулся. Он держал место, и держал его безупречно.
Одиннадцать.
Старший подошёл ещё, и с земли между машинами не осталось просвета.
Двенадцать.
У меня заболела рука. Не от часов — от того, что я держал её на весу и не давал себе поднять. Поднять руку значило показать. Показать значило поправить. Пальцы я сжал на крышке, и латунь была такая холодная, что кожа к ней прилипала.
Пятнадцать.
Ведущий довернул на курс и в развороте увидел.
Шестнадцать.
Он качнул машиной и нырнул вниз-вправо, разрывая. Ведомый ушёл за ним — сразу, чисто, как учили.
Я отпустил стрелку.
— Сколько? — спросил Левшин.
— Шестнадцать. Первым увидел ведущий, и увидел случайно: он разворачивался по маршруту.
— А если бы не разворачивался?
— Тогда, может, никто. Заход был один, и заходил он открыто. Проверять надо ещё.
Левшин стоял, засунув руки в рукава, и смотрел на полосу.
— Шестнадцать секунд. Это много?
— Это два захода, товарищ майор. От перелеска до нас — и обратно.
Разбор вёл старший, а я сидел у стены и молчал.
Разобрал он честно: строй держали, дистанцию держали, разворот выполнили, обнаружили поздно. Назвал и число, которое я передал ему через Левшина.
— Шестнадцать секунд. Ясно, откуда он шёл?
— С правого нижнего, — ответил ведущий.
— Кто должен был увидеть?
Оба помолчали.
— Я, — сказал наконец ведомый. — Он у меня сзади шёл.
— У тебя. — Старший подождал. — А у ведущего кто?
Ведомый подумал и ответил то, что было написано:
— Так я и есть у ведущего.
— Значит, будешь чаще смотреть.
— Буду чаще, товарищ командир.
Ведомому было года двадцать два, столько же, сколько мне по бумаге. Шлем он снял только в конце, и уши у него были красные и примятые, а на левом виске остался белый след от подшлемника, который не сходил всё время, пока он записывал в книжку то, что говорили.
В разборе прозвучало пять вещей.
Записал он одну и подчеркнул её.
Вечером мы с Левшиным сидели в нетопленой каптёрке, потому что в землянке разговаривать было нельзя, и я в первый раз за неделю написал то, что дальше первой строки.
Тетрадь была новая, в четверть листа, выпрошенная у писаря вместе с карандашом, — моя лежала в штабе под номерами, и мысль о том, что пишу я теперь в чужую тетрадь и на срок, не отпускала меня весь вечер, хотя от неё ничего, кроме бумаги, не менялось.
Я написал два столбца, и правила в них не было.
В левом стояло короткое: ведомый держит хвост ведущего, а не свой; за непросматриваемый сектор отвечает названный человек, и назначают его перед вылетом голосом, а не бумагой. В правом — то, чего не бывает в шести строках: при каком превышении и на какой дистанции это выполнимо, а при каком нет; что делать паре, если превышение потеряно; и отдельной строкой внизу — случай, когда правило не сработало.
— Отрицательный случай поставьте первым, — сказал Левшин.
— Первым читают команду.
— Первым читают то, что написано первым. — Он подышал в горсть. — Вы сами говорили: люди помнят первую строку и последнюю. Поставьте отказ первым, и они запомнят отказ. Команду они и без вас знают, они её месяц слушают.
Я переписал, и от того, что чужой человек за один вечер поправил мою же мысль лучше, чем я сам за неделю, было неудобно — так, как бывает неудобно, когда тебе показывают, что ты вёз издалека вещь, которую могли сделать на месте.
Наверху встало: «11.1.42. Пара, державшая строй без ошибок, обнаружила заходящую машину через шестнадцать секунд после её появления». Ниже — почему. Ещё ниже — что с этим делать. И только потом шли шесть строк, которые я не тронул и трогать не собирался: редактор был прав насчёт тридцати секунд на морозе.
Ночью я не спал, и холод был ни при чём: холодно было все восемь ночей.
Я лежал и пересчитывал, чего мне стоила рука на весу, и счёт выходил дурной, потому что сегодня она не стоила ничего: старший не стрелял, лент в патронных ящиках у него не было, и вся цена дня уместилась в одну подчёркнутую строку из пяти в чужой книжке, которую я даже не прочёл.
А завтра эта пара пойдёт туда, куда пошлют, и всё, что у неё будет за спиной, — это шесть строк, зачитанных вслух второго числа, и слова старшего про то, что надо чаще смотреть, и одна подчёркнутая строка, которой я не знаю.
Донесение Левшин отправил двенадцатого с нарочным, и три дня из штаба не приходило ничего — ни ответа, ни требования, ни отказа, — и я успел решить, что редактор был прав и про это тоже.
Пятнадцатого утром привезли ответ.
Он был короткий и не про меня. Управление ВВС фронта соглашалось, что материал требует проверки в боевом полёте, и разрешало прикомандированному младшему лейтенанту Соколову находиться в указанной части до особого распоряжения — наблюдать, вести записи и участвовать в боевой работе. Строку про распоряжения личному составу повторили дословно. В конце стояло: результаты проверки представить не менее чем по трём частям к двадцатому.
— По трём. За пять дней.
— По трём. — Левшин сложил лист вчетверо. — Это не подарок вам. Это мой срок: я его назвал, они его записали.
Я спросил, зачем он назвал такой срок, если сам понимает, что за пять дней в трёх частях можно только показаться.
— Затем, что через месяц у меня этого разрешения не будет, — сказал он. — Сейчас наверху про вашу тетрадь помнят, потому что я про неё говорил три раза за десять дней. Через месяц будут помнить другое, и я буду говорить про другое, потому что мне за то и платят. Пять дней — это всё, что я могу купить на то, что у меня сейчас есть.
Он придавил лист на парте жестянкой и убрал руку.
— И имейте в виду: три части — это не три полка. Это три человека, которые вас туда пустят или не пустят. В первой пустят, потому что я позвоню. Во второй пустят и ничего не покажут. В третьей всё будет зависеть от того, что вы напишете про первые две.
Записал я это не на четвертушку, а прямо на обороте предписания, потому что четвертушка кончилась, и записал в четыре слова: сперва пишу — потом пускают.
Правильнее было бы наоборот: сперва пишу — потом не пускают. Этого я тогда ещё не знал.
Первый раз бумага вернулась туда, откуда ушла. И вернулась она с работой, которой я не просил.
Пятнадцатое я помню по часам, чего почти не бывает.
В шесть привезли ответ. В семь я его прочёл. В восемь Левшин ушёл к телефону и не вернулся до одиннадцати.
С одиннадцати до двух я сидел над картой трёх частей и высчитывал, как за пять суток объехать три полка, стоящие в разных концах, при том что попутные машины ходят когда придётся, а свою мне не дадут.
Выходило, что не объехать.
Тогда я стал считать иначе: не как объехать три, а какие три выбрать, чтобы объехать. И вот это сошлось.
Выбор при этом получался не по делу, а по дорогам, и я записал себе на четвертушке, что первый же мой сквозной вывод будет сделан по частям, которые я выбрал за то, что до них можно доехать.
Строчка эта потом лежала у меня в тетради два года и один раз спасла мне репутацию.
Разбудили нас в четвёртом часу, до света.
Через стену, на стоянке, запускали моторы — сначала один, потом второй, и по звуку это были те же самые, что ходили парой по кругу одиннадцатого. Кто-то пробежал по коридору, задев ведро.
Старший нашёл меня у выхода, уже одетым.
— Прикрытие. На маршрут, тремя парами. Пойдёте во второй паре ведомым. Ведущим вам нельзя, я читал бумагу.
Он подал мне чужой шлем, который был велик, и добавил, натягивая рукавицы:
— И в воздухе не показывайте. Ни крылом, ни носом. У нас за это бьют.