Часовые стояли и у моста, и на околице, и останавливали нас у моста и на околице, но узнал я село со штабом фронта по другому: на въезде нам два раза показали рукой, куда не сворачивать, и ни разу — куда ехать.
Ничего похожего на штаб в нём не было. Изба, за ней другая изба, длинное деревянное здание школы с наполовину заколоченными окнами, за школой сараи, а между сараями крытая машина с антенной и человек в валенках, который сматывал в бухту телефонный кабель и придерживал его зубами, потому что рукавицы мешали. Провода уходили от школы во все стороны низко, на кольях и на воткнутых в снег жердях, и все они, сколько их ни было, сходились в одну точку.
Сержант сдал меня в сенях человеку с воспалёнными глазами, получил отметку на своей бумаге и уехал, не прощаясь, потому что прощаться нам было не за что: он довёз четвёртого и мог ехать за пятым.
В сенях оказалось холоднее, чем на улице, зато не мело. Вдоль стены стояла лавка, на лавке сидели трое: интендант в новом полушубке с папкой на коленях, немолодой батальонный комиссар, спавший сидя и прямо, как спят люди, которых будят по нескольку раз за ночь, и капитан-артиллерист с прибинтованной к телу поверх шинели правой рукой. Меня посадили четвёртым, и это было единственное место за двое суток, где счёт «четвёртый» означал очередь, а не должность.
Я просидел три часа с четвертью, и за это время понял про штаб фронта больше, чем за все двое суток дороги: здесь никто никуда не бежал, но и никто нигде не задерживался: отдал бумагу, забрал другую, вышел.
За это время мимо прошли, наверное, человек тридцать, и почти все они шли не туда, куда смотрели: на ходу читали, на ходу застёгивались, на ходу договаривали начатое в другой комнате, в спину идущему впереди. Дважды выносили ведро с окурками. Один раз мимо провели связиста с катушкой, катушка задела мой вещмешок, и я придержал его коленом.
Пахло махоркой, сырым валенком и тем особым кислым теплом, какое стоит в помещении, где давно живут одетыми и не открывают окон.
Ни один из тридцати не спросил, кто я и зачем сижу, и к третьему часу я перестал поднимать голову на входящих, потому что входящие всё равно шли мимо, и каждый раз, пока дверь была открыта, по ногам тянуло с крыльца.
Писарь вышел за мной около одиннадцати вечера, прочёл мою фамилию с бумаги, а не назвал, и повёл коридором мимо классов, в которых вместо парт стояли столы, а вместо школьных карт на стенах висели другие. В третьем классе от угла было теплее и тише, чем во всём здании. Там из двух сдвинутых школьных парт был собран стол, слишком низкий для взрослого человека, и сидевший за ним держал локти выше, чем привык.
Майор был выше среднего роста, лет под сорок, с тёмными волосами, в которых проседь шла полосой ото лба, минуя виски. Тёмно-серые глаза за весь вечер так и не задержались на моём ордене.
— Соколов? — Он не встал. — Левшин Илья Матвеевич. Садитесь. Тетрадь.
Я достал тетрадь из вещмешка, развязал бечёвку, снял клеёнку и положил на парту.
На парте уже лежало другое: две тонкие папки, развязанные, и в них листы, которые я узнал бы по любому углу, потому что сам их подписывал двадцать пятого декабря, стоя, в землянке, при коптилке, чужой ручкой, которую потом пришлось возвращать писарю полка. Копии. Порядок пары, разборы, зимние карточки. В двух экземплярах, набело.
Левшин достал складной нож, раскрыл его и стал чинить карандаш — не торопясь, длинными движениями от себя, роняя стружку на парту рядом с папками и не сдвигая её.
— Открывайте на середине. Всё равно где.
Я открыл.
Он не читал. Он смотрел на разворот, как смотрят на фотографию. Потом положил карандаш поперёк страницы и повёл им по левому полю.
— Это техник. — Ноготь остановился на строке про масляный отстой. — Печатные буквы одинаковой высоты, цифры крупнее слов. Учился писать по чертежу.
Он перевернул четыре листа назад.
— Это командир. Строчки к концу заваливаются вниз, а начало каждой ровно под предыдущим: писал стоя, на весу, держа тетрадь на планшете.
Ещё разворот.
— Это третий. — Карандаш остановился и дальше не пошёл. — Мелко, с наклоном влево, правит сам себя чаще всех. После двадцать девятого ноября его нет ни на одной странице.
— Четвёртого декабря, товарищ майор.
— Я не спрашивал когда. Я сказал, что его нет.
Он перевернул тетрадь на последние записи, посмотрел и закрыл её.
— А это вы.
Я ждал вопроса «как» и приготовил на него три ответа, из которых два были правдой. Вопроса не последовало.
Работа началась на следующее утро и на победах не задержалась.
В третьем классе от угла топили лучше, чем в остальной школе, но окно было заложено мешками только до половины, и от верхней половины тянуло так ровно и постоянно, что к полудню у меня заломило правое ухо. Есть нам принесли один раз, в двенадцатом часу: пшённую кашу в двух мисках и хлеб, разрезанный прямо на парте тем самым ножом, которым Левшин чинил карандаш. Он вытер лезвие о газету и сложил нож, не сказав про еду ничего.
Левшин читал с карандашом, и первое, что он сделал, — провёл черту вдоль всей страницы, где были сведены итоги за август: сколько вылетов, сколько встреч, сколько сбитых.
— Это уберите.
— Это результат.
— Это чужая работа. Сбитых считают не у меня, и считают их люди, которым за счёт отвечать. Мне нужно то, чего у них нет.
— Чего у них нет?
— Случаев, когда ваш порядок не сработал. — Карандаш остановился. — Три штуки. Разных. Не «нам не повезло».
В коридоре второй раз пронесли ведро.
— Первый — семнадцатое июля. Ведомый Хромов. Пара была, дистанция была, всё было по порядку. Он поймал зажигательную в бак на выводе, сел горящим на своё поле и умер утром. Порядок не отменяет попадания. Я это записал, но записал как потерю, а не как предел.
Левшин пометил на полях одну букву и не спросил ни про ожоги, ни про то, сколько Хромов прожил до утра, — а я приготовился отвечать и на это, и молчание вышло длиннее, чем сам ответ.
— Второй.
— Четвёртое декабря. Дёмин. К тому времени пара работала у нас полгода и работала одинаково: вторая пара всегда прикрывала выход первой. Немец это выучил. Он бил не по машине, он бил по месту, где вторая пара обязана быть. Дёмин успел передать группу и не успел выйти сам. Его нашли за оврагом, в двухстах метрах от машины, лицом к нашей стороне.
— Значит, ваше правило — расписание для противника.
— Значит, расписание надо менять. Мы его не меняли, потому что оно работало.
Левшин выждал и спросил не то, чего я ждал.
— Сколько раз до Дёмина вторая пара становилась на то же самое место?
Я начал считать и не сосчитал: считать было не по чему, в полковых листах стояли вылеты, а не построения.
— Много.
— «Много» — это ноль. — Он подчеркнул строку двумя чертами. — С какого числа оно стало одинаковым?
Я назвал сентябрь и тут же поправился на август, потому что вспомнил, с чего мы вообще начали ставить вторую пару выше. Он записал обе даты и обвёл вторую.
— Вот отсюда и считайте, когда вернётесь. Не от гибели. От того дня, когда это перестало быть решением и сделалось привычкой.
— Третий.
— Тридцать первое декабря. Мишка Клюев, мой ведомый. Полтора месяца он летал, глядя на ведущего, а не за ведущего. Слова знал наизусть, все до одного. Я услышал это случайно, в землянке, потому что сидел рядом. Не сиди я рядом — он летал бы так и дальше, и никто в полку не узнал бы, потому что в бумаге у нас записано правило, а не то, как проверить, что человек его понял.
Грифель сломался.
Левшин посмотрел на обломок, отложил карандаш и больше в тот день его не чинил.
— Вот из-за третьего я вас и вызвал. Не из-за первых двух.
Он подвинул ко мне обе папки.
— Двадцать девятого декабря сюда пришло вот это. Чисто переписанные листы, четыре руки сведены в один почерк писаря, ошибок нет, помарок нет, отрицательных случаев нет. Прекрасная бумага. По ней нельзя понять ровно одного: где вы это взяли и когда оно врёт.
— Копии снимали в полку. Я их не готовил.
— Знаю. Опись подписана в трёх местах, и одно дополнение в ней не ваше и не вашего командира. — Он сказал это ровно, как называют погоду. — Поэтому я вписал в предписание две строки от руки, отнёс в оперативный отдел и попросил заверить. Мне нужна была не переписанная вещь, а та, в которую вы писали грязным карандашом на морозе.
— Разрешите вопрос, товарищ майор.
— Разрешаю.
— Почему это у вас? Вы можете приказать полку изменить порядок?
— Нет. — Левшин отодвинул папки к краю парты. — Я не имею права ни приказывать, ни делать замечания. Я смотрю, докладываю о недостатках, приказы даёт командование. И докладываю только то, что видел своими глазами, а не то, что мне рассказали. В самолётах я не разбираюсь совсем, я пехотный. Ваша бумага пришла ко мне не потому, что я в них разбираюсь. В ноябре я подал докладную о том, где у нас теряется управление в бою. Мне в ответ прислали пятнадцать таких листов из четырёх армий. Четырнадцать я вернул.
— А пятнадцатый?
— Пятнадцатый написан четырьмя руками, и в нём есть слово «не сработало». Остальные четырнадцать написаны одной рукой, и в них всё сработало.
Он сложил нож.
— Доклад у меня двадцатого. К двадцатому я должен знать, годится ваша вещь для других людей или годится только для вас. Пока я её не видел в воздухе, это рассказ.
— Ещё одно. — Он заложил палец между июньскими листами. — Двадцать третьего июня вы самовольно развели тройку на пару. Не по приказу и не по уставу. На чём вы это взяли?
Не «откуда знаете» — «на чём взяли». Проверялось не знание, а основание.
— На Гришине. Он ввёл пары в полку как местный порядок до особого указания и подписал это своей фамилией, когда за это ещё можно было получить. На Дёмине: он первым стал вести разбор с ценой и отрицательным результатом, а до него мы записывали только удачи.
— Третий?
— Лунин. Техник. — Я запнулся. — Но он не про строй. Он про машины.
— Значит, двое. Гришин ввёл пары в июле. Вы развели тройку двадцать третьего июня. Кто был основанием тогда?
— Никто. Двадцать второго я видел, как горят машины, стоящие в линию. Двадцать третьего — как тройка теряет крайнего, потому что крайний идёт за двоими и не смотрит назад ни за кого. Этого хватило, чтобы не встать третьим. Для приказа не хватало, поэтому я и пошёл самовольно.
— Один день на вывод. — Левшин не отпускал палец из тетради. — Я такое читал в двух донесениях за полгода. В обоих человек доходил до этого после третьего месяца потерь.
Он смотрел на меня ровно, и я не понял, чего он ждёт: подтверждения или оговорки.
— Тут либо очень хорошая голова, либо очень нехорошая биография.
— Биографию проверяли, товарищ майор. В полку, осенью.
— Знаю. Иначе вы бы сидели не здесь.
Он вынул палец, и страницы сомкнулись сами.
Тетрадь я отдал не сразу.
Левшин попросил её в первый день, и я сказал, что отдам, и не отдал: сперва хотел выписать из неё то, что считал своим, а «своим» у меня выходило почти всё.
Просидел я над этим полночи и выписал одиннадцать страниц из ста шестидесяти двух, а под утро понял, что выписал не то. Выписал я то, что было мне дорого, а дорого мне было то, чего я не сумел проверить: догадки, наблюдения без чисел, две страницы про то, чего я не мог объяснить никому.
То есть выписал я ровно ту часть тетради, которая ни на что не годилась.
Утром я порвал эти одиннадцать страниц и отдал тетрадь целиком.
Опись писали втроём и до темноты.
Писарь считал листы вслух. Я проверял за ним. Левшин ставил номера там, где почерков было больше одного.
Вышло сто шестьдесят два листа. Девятнадцать с вклейками: карточки машин, чертёжик Лунина на обороте папиросной пачки, два клочка из планшета Дёмина.
Каждая вклейка получила номер. На каждую писарь завёл строку: чем приклеена, не отходит ли угол. Про угол он спросил дважды и на второй раз посмотрел на майора.
— Пиши, — сказал Левшин. — Отойдёт — потом никто не докажет, что она тут была.
К вечеру тетрадь перестала быть моей. Она стала предметом с номерами.
— Расписку дайте, — сказал я.
Писарь поднял голову. Левшин молча придвинул ему четвертушку листа.
Расписку выдали короткую: принято по описи, столько-то листов, столько-то вклеек, дата, подпись. Ни звания мне не прибавили, ни должности не назвали, ни слова не сказали о том, останусь я здесь или поеду обратно.
— Прикомандированы временно, для работы по материалу, — сказал писарь, вписывая меня в список. — Аттестат ваш давайте, поставлю на довольствие. Продлевать будут декадами.
— На сколько?
— На десять суток. У нас все временно. Второй наш к десятому вернётся, тогда потеснитесь.
Место мне определили в дальнем классе, где вместо парт стояли нары в два яруса, а под потолком сохранилась выцветшая надпись про физкультурников.
Спали там ещё девять человек. Сосед справа спал в шинели и в сапогах, сосед слева не спал вовсе и всю ночь курил в рукав, выходя к двери и возвращаясь.
Вещмешок я сунул под голову. Он стал плоским.
Инструмент Лунина я из-за пазухи так и не выложил. Он мешал лечь на правый бок, и я лёг на левый.
Лётчика привезли уже в сумерках.
Он был из полка с соседнего направления. Худой, в возрасте, с обмороженной переносицей. Вошёл с шапкой в руке и не знал, куда её деть, пока Левшин не показал на угол парты.
Фамилию его при мне не назвали ни разу.
Сел он на край скамьи, не откинувшись, готовый встать. За ним не пришлют. Обратно поедет тем же порожняком, что привёз.
Меня Левшин посадил у окна, за спиной вошедшего, и не представил. Лётчик обернулся на меня один раз, когда садился, — так оборачиваются на писаря.
Стало темно, и писарь принёс лампу и зажёг её посреди разговора. Пока он возился со стеклом, все трое молчали, и было слышно, как в коридоре кто-то тащит по полу что-то тяжёлое и через каждые три шага останавливается.
Левшин достал из папки один лист и положил перед ним.
Я его узнал. Из четырёх моих страниц про порядок пары кто-то в штабе сделал шесть строк.
— Читайте вслух.
Лётчик прочёл. Читал он ровно, с небольшой запинкой на переносах.
— Знаете это?
— Знаю, товарищ майор. Нам зачитывали второго и раздали по эскадрильям.
— Повторите своими словами.
Он повторил. И повторил теми же словами: все шесть строк, ни одной переставленной. Так же, как повторял мне Клюев четыре дня назад у крайнего капонира.
— Ведомый идёт сзади и выше ведущего и наблюдает за воздухом сзади, — закончил он.
— Покажите рукой. Куда вы смотрите.
Лётчик поднял руку и, не задумываясь, отвёл её назад через своё правое плечо. За себя. Себе в хвост.
По строке — верно.
В строке стояло «наблюдает за воздухом сзади». Он и наблюдал сзади. За собой.
Ведущий у него оставался голым. В шести строках нигде не сказано, чей именно хвост держит ведомый.
Левшин на меня не посмотрел. Он смотрел на руку, пока лётчик её не опустил.
Потом отпустил его и дождался, чтобы за тем закрыли дверь.
— Сколько здесь неверных слов?
Я прочёл все шесть строк ещё раз, до точки.
— Ни одного, товарищ майор.
— Вот и я не нашёл.
Он раскрыл нож и потянул к себе новый карандаш.
— Завтра он поднимется парой над своей площадкой. Я поеду смотреть. Скажите мне сейчас, что я должен увидеть с земли.
Рука пошла к вещмешку — проверить бечёвку и открыть на нужном листе.
Вещмешок лежал в дальнем классе, под чужой шинелью, и был плоским.
С земли не видно, куда человек смотрит. Не видно шеи, не видно глаз, не видно, повернул он голову или только подумал. В тетради у меня было сорок способов проверить это в воздухе, сидя в паре, и ни одного — стоя на снегу.
— Ничего вы не увидите, товарищ майор.
— Так и доложить?
— Так и есть. Держит он место или нет — увидите. Куда он при этом смотрит — нет.
Левшин повернул нож лезвием к себе и снял длинную стружку, не глядя на неё.
— Плохо, — сказал он. — Ехать я не отменю.
— Понимаю.
— Ничего вы не понимаете. Я поеду, мне покажут ровный строй, я вернусь и напишу, что порядок доведён. Это будет неправда, и подпишу её я.
Он подул на грифель.
— Придумайте мне признак. Один. Чтобы его было видно снизу и чтобы человек в воздухе не мог его подделать, даже когда очень хочет.
— К утру?
— К утру не надо. К утру вы мне придумаете красивое, а я на это поеду.
Я просидел над четвертушкой до света и написал на ней шесть слов. Все шесть к утру вычеркнул: каждое проверялось только мной и только из второй машины.
Стружка от нового карандаша легла поверх вчерашней.