Шестое началось с того, что нам переменили высоты, и переменили не нам одним.
Бумага пришла в пять утра, была на две строки и не объясняла ничего: нижний край такой-то, верхний такой-то, исполнение немедленно.
Гришин прочёл её при всех и второй раз перечитывать не стал.
Кто-то спросил, откуда цифры.
— Из армии.
— А в армии откуда?
— А это не наше дело.
Сказал он это без раздражения и оказался, как выяснилось потом, прав по существу: цифры были не выдуманные, их считали люди, у которых на столе лежало то, чего у нас на площадке не лежало никогда.
Только цифры эти считали для среднего случая, а мы стояли в частном.
Шестого утром на площадке стояло девять исправных, и Ерохин увёл шестерых, как и сказал ночью. Трое оставшихся были не резерв: их держали на случай, и случая в тот день не вышло.
Ещё три машины стояли в работе. Одну Лунин поднял к обеду, вторую обещал к ночи и не поднял, третью списывать было рано, а чинить уже нечем.
Лунин в ту ночь не ложился третий раз подряд. Он сел на ящик и тут же встал: если сядешь и посидишь, встать будет труднее.
С почтой пришла бумага, которую я ждал с апреля и перестал ждать в июне.
Программа проверки машин с усиленным мотором была утверждена и шла. Не у нас. Где — не писали, и спрашивать было не у кого.
Писали, что предложения приняты в основном и что часть их вошла в программу.
Я нашёл свои шесть пунктов. Пять стояли почти дословно, и в двух я узнал собственные неловкие обороты, которые надо было бы поправить и на которые тогда не хватило вечера.
Шестой был вычеркнут. На его месте стояла другая строка, короче моей на четыре слова.
Шестым у меня было условие: если на первых десяти вылетах обнаружится то-то и то-то, проверку прекращают досрочно и машину возвращают заводу.
Теперь там стояло, что обнаруженные недостатки устраняются в ходе проверки. Устранять можно бесконечно и при этом честно отчитываться каждый месяц.
Я дочитал это стоя у крыла и обернулся оттого, что рядом кто-то скрёб карандашом.
Скрёб Никитин. Он сидел в кабине с откинутой дверцей и выводил на узкой полоске бумаги сегодняшние цифры.
Полоску он засовывал за скобу внизу доски, где не мешает. Вчерашнюю комкал и бросал под ноги, а после вылета подбирал: сорить на стоянке техник не давал.
Гуськов однажды спросил при мне, зачем ему эта бумажка, если он и так помнит.
Никитин ответил, что помнит, пока не начали стрелять.
Я постоял и ушёл, и всю дорогу до землянки думал о том, что за два года не написал ни одной строки без числа и верил в то же самое, во что верит он, только у меня это называется листом. Он был из апрельских, воевал третий месяц и накануне дважды переспрашивал у земли назначенную высоту, потому что своей памяти не доверял.
Гришин на разборе сказал ему, что эфир не для этого. Никитин ответил «есть» и на следующий день переспросил снова, только тише.
Задача на день приходила с высотами: держать от такой-то до такой-то. Высоты назначали не у нас, и обсуждению они не подлежали.
Разводить группу по ярусам нас учили с весны, и учили не мы: пришло это с юга, вместе с людьми, которые там воевали. Интервал между ярусами в наставлении был привязан к делу — сколько машина берёт за один боевой разворот, — и переведён в метры, чтобы каждый знал своё место числом.
Число полк держал честно. Верхняя пара шла с положенным превышением, нижняя — под нижним краем, и все считали, что делают положенное.
Никитина я к тому утру знал шесть дней и знал по одному признаку: он единственный из молодых записывал за собой сам, без напоминания, и записывал в тетрадку в клеёнчатой обложке, которую держал в планшете, а не в кармане.
Я спросил у него однажды, зачем.
— Чтоб не соврать, — сказал он. — Я через час уже не помню, как было. Помню, как рассказал.
Ответ этот был лучше всего, что я услышал на той площадке за неделю. Я записал его себе, а фамилию поставил в скобках, потому что фамилий в моих листах не полагалось.
Никитин держал своё число точнее всех, и его за это ставили в верхнюю пару. Задача в то утро была прежняя: прикрывать своих над участком, который называли по ориентирам, и держать назначенное время. Что делалось на этом участке, мы знали по обрывкам: где сейчас передний край, возчики, ездившие к нам за бочками, знали точнее нашего.
Ушли в начале седьмого утра. Я стоял у наземной, как стоял накануне.
Ушли шестеро. Пришли впятером.
Сбили его на четырнадцатой минуте, сверху, с одного захода, парой, которая до того в бою не участвовала. Бой шёл в наушниках четыре минуты, и разобрать в нём было нечего: слишком много голосов сразу, а потом на две или три секунды ни одного.
Гуськов на земле сказал, что они висели выше и ждали, и что ждали не его лично: он был третьим, кого можно было взять с той стороны, и взяли его потому, что он один шёл ровно.
Никитин выпрыгнул над своими. О том, что он жив, сообщили к ночи по телефону, и сообщила не наша часть, а те, кто его подобрал: сломанная нога и обожжённая кисть.
Гришин, положив трубку, сказал вслух только фамилию, и по тому, как он её сказал, все поняли, что человек жив, раньше, чем он успел это добавить. Про то, как Никитин покинул машину и где его подобрали, потом спрашивали дважды, и второй раз спрашивал не Гришин.
Через двое суток за ним пришла полуторка.
Носилки поставили на землю у заднего борта, потому что борт был высокий и его отвязывали.
Никитин лежал головой к полосе, нога была в шине из двух дощечек, обмотанных бинтом поверх разрезанной до колена штанины.
Он был в сознании и злой. Рядом стояли Тюрин и старшина, а с моторной стоянки шёл прогрев, и говорить приходилось в паузах.
Он посмотрел на меня и дождался паузы.
Он спросил у меня одну вещь: не переменили ли высоты.
Я сказал, что не переменили.
Он закрыл глаза.
Носилки подняли, одна дощечка стукнула о борт, и старшина сказал шофёру ехать шагом до дороги. Полуторка шла шагом метров двести, потом прибавила, и Тюрин смотрел ей вслед дольше, чем смотрят вслед живому.
В полк он не вернулся.
Полоска бумаги осталась на доске, а доски уже не было.
Полоску бумаги с доски снял Тюрин, и снял на другой день.
Держал он её в руке, не зная, куда деть, и сунул в конце концов в планшет.
На доске после неё осталось светлое место.
Доску эту через сутки увезли вместе с наземной станцией, когда меняли место, и светлое место уехало с ней.
Разбор был на стоянке, и начал его не Гришин.
Было жарко. От нагретого металла шло вверх, и за крылом воздух дрожал, и в этой дрожи лица напротив расплывались.
Ерохин снял перчатки и положил их на крыло, в масляное пятно, и заметил это только потом.
— Мы стоим там, где написано. Они ходят там, где им удобно.
Гришин ответил, что высоты назначены не им.
— Я не про высоты. Про метры.
Он сказал первое, и первое было неприятное: разводить по ярусам нас научили, а проверять разведение — нет. Есть число, и число выполнено. На этом всё и кончается.
Он сказал второе: число это придумано не дураками и придумано под то, чтобы верхняя успела прийти вниз. Успеть — успевает.
— И что тебе тогда не нравится?
— Успеть и увидеть — разное.
Тюрин перебил.
— Нижняя тогда приманка.
Ерохин ответил не сразу. Он полез на плоскость, встал там и стал показывать рукой, как одна пара видит другую, и рука у него выходила плохо: он два раза начинал заново.
С третьего раза вышло.
— Наверху та же тысяча. Под нами дым. Он до самого верха стоит.
— И?
— И вчера в этой тысяче никого не было видно. А по бумаге всё сходилось.
Клюев не согласился, и не согласился по делу.
— Снизу вверх смотреть хуже. Свет. Наверху и должны смотреть, на то они и прикрытие.
— Наверху и смотрят.
— Тогда пусть наверху и отвечают.
— Наверху всегда уверены, что видят.
Клюев замолчал не сразу, но замолчал.
— Значит, проверяет тот, кому хуже, — сказал Ерохин. — Если увидел он, то видят все.
Тюрин спросил, как быть, если нижняя не видит.
— Тогда верхняя опускается. Пока не увидит.
— А если ей туда нельзя?
— Значит, у нас не та задача.
Гуськов сказал позже всех и не про построение.
— Они висели. Долго. Мы их не искали.
Клюев повернулся к нему первым.
— А ты где был?
Гуськов не ответил.
Отвечать было нечего, и спрашивать было незачем, и это понимали все, включая Клюева.
Клюев потом весь день ходил мимо него и один раз принёс ему воды. Молча.
Гришин молчал так, что Лунин перестал вытирать руки.
Потом сказал, что высоты он не тронет и трогать не даст, а ярусы внутри них ставит полк и всегда ставил.
— А вот бумагу подпишу я, — добавил он. — И отвечать за неё буду один.
Потом велел записать, и записывать выпало мне.
Я предложил оставить в строке число: пусть верхняя держит превышение не больше положенного, как и стояло в наставлении.
— Зачем? — спросил Ерохин.
— Чтобы было чем проверить.
— Число уже есть. Проверять будет нижняя. Глазами.
Я сказал, что глаза у всех разные.
— Разные. Высота тоже.
Спорить дальше было не с чем. Он был прав ровно в том месте, где я всегда был прав до него.
Вышло две строки, и нового числа в них не появилось:
'Верхняя идёт не выше положенного и не выше, чем её видит нижняя.
Не видит — верхняя ниже'.
Эти две строки потом читали вслух молодым, и молодые запоминали их с первого раза.
Седьмого работали по-новому.
Подняли восьмёрку и развели её на два яруса: нижняя — под нижним краем, верхняя — не выше того, откуда её видно снизу.
В первый вылет друг друга не теряли ни разу. Во второй — то же самое.
Ерохин на земле сказал два слова. Оба про Клюева.
Стоял я у наземной и слушал оба вылета целиком.
Слушал и понимал, что не слышу главного.
В эфире было, кто где. Не было — кто кого видит.
Разницу между этим я вывел зимой и вписал отдельной строкой. Читать лист было некому: тут его не читали.
На земле я спросил у Клюева одно.
— Верхнюю видел?
— Видел.
— Всё время?
Он подумал.
— Нет.
— А сказал бы, если б потерял?
— Кому?
Вот это «кому» я и записал. Первой строкой.
Третий пошёл хуже: верхняя ушла выше, чем её видели снизу, ушла на минуту, и минуты хватило.
Тюрин привёл машину с распоротой плоскостью. Лунин полез смотреть набор — набор был цел, порвана обшивка.
Лунин сказал: сутки. Гришин сказал: к утру. Сделали к утру.
Кто-то принёс воды, и пили из ведра по очереди, и вода была тёплая. Оружейники ругались на пыль, а пыль была везде, даже под заглушками.
Четвёртый вылет отменили и задачи не поставили: ждали до темноты, не дождались, и объяснять никто ничего не стал.
Ждать хуже, чем летать, — так у нас говорили. В тот раз не сказал никто.
Почта пришла в полдень. Никитину было письмо.
Серый треугольник, надписанный крупно и старательно, как надписывают те, кто пишет редко и боится, что не дойдёт.
Старшина подержал его и посмотрел на свет. Зачем-то перевернул. Понёс в землянку, где Никитин лежал вторые сутки.
Вышел оттуда скоро. Спрашивать не стал никто.
Свой отчёт за сутки я написал под утро, стоя и чужим карандашом; полковое донесение вёл не я и никогда не вёл.
Ходили так три вылета, безвозвратных потерь нет, и последней строкой я поставил, что по одним суткам судить нельзя.
Гришин прочёл её дважды, подписал и оставил.
Считал я два числа, как условились. Первое: девять с утра, восемь к ночи, девятая — к утру. Второе: над своими простояли час сорок при назначенных трёх часах.
По доле выходило больше вчерашнего, по делу — меньше задачи.
Вечером двое ушли на соседнюю площадку за своей машиной, за той, что села у них пятого: один привёл её по воздуху, второй вернулся на попутной, и акт подписали в землянке стоя.
У них за эти дни было своё. И не меньше нашего.
Ночь на восьмое была первая с пятого, когда мы спали.
Спали не потому, что стало спокойнее, а потому, что кончились силы, и Гришин это разрешил вслух: сказал, что подъём в четыре и что до четырёх он никого видеть не хочет.
Лунин всё равно не лёг.
Я вышел около трёх и застал его у той машины, которую он обещал к ночи шестого и не поднял. Он сидел на ящике, спиной к капониру, и держал в руках деталь, которую я не опознал.
— Не идёт?
— Идёт. — Он повернул деталь. — Просто она с другой машины, а я про это писать не буду.
Он сказал это буднично, и я понял, что мне сейчас показали то, чего показывать не собирались, и что человек знает, кому показывает.
— Пиши, — сказал я.
— Напишу — её снимут с полёта до акта. Акт будет через неделю.
— А если она откажет?
— А если она откажет, то напишу я, и тогда уже всё равно.
Мы посидели молча, и я не нашёл, что возразить, и не возразил, и это было первое за войну, когда я не возразил не по трусости, а потому, что был не прав.
Восьмого утро прошло ровно: два вылета, оба по коридорам, оба без потерь, и на разборе после второго говорили спокойно, как о работе.
Клюев даже пошутил, и шутка была плохая, но её приняли, потому что за три дня это была первая. Третий вылет сломал спокойствие, и сломал так, что порядок докладов я помню до сих пор.
Первым доложил Ерохин, и доложил коротко: два захода подряд были не по нему. Он шёл ведущим, он передавал, его слышали все — и его не тронули ни разу. Обе атаки пришлись по верхней паре, и обе — по той машине из верхней пары, которая в ту минуту смотрела вниз.
Вторым доложил Клюев, и сказал то же самое с другой стороны: его развернули не туда, куда шла группа, а туда, откуда за группой смотрели.
Третьим сказал Гуськов, и Гуськов сказал четыре слова.
— Они ищут не голос.
Я попросил повторить. Он повторил и добавил ещё три.
— Они ищут глаза.
Я спросил, уверен ли он.
Он подумал и ответил, что не уверен и что говорит только то, что видел дважды. Кто у них это придумал, я тогда не знал и знать не мог, и вписал в лист не догадку, а то, что видели трое.
Показал лист Гришину. Он читал его дольше, чем читал от меня что-либо за всё время, и спросил в итоге одно: сколько раз это было.
Я сказал: три, если считать по докладам всех троих.
И тут же поправился, потому что услышал себя со стороны: заходов было два, докладов три.
— Вот и считайте так, — сказал Гришин. — Два — не вывод. Два — повод смотреть дальше.
Он был прав, и я считал дальше, и за этим счётом провёл остаток июля.
За четыре дня на листе у меня стояло четыре строки, и все четыре легли в одну сторону.
Пятого их подняли раньше нас, и они стояли выше. Шестого взяли того, кто держал число точнее всех. Седьмого, когда мы стали смотреть, а не считать, им стало некуда бить.
Восьмого они перестали бить по тому, кто говорит, и начали бить по тому, кто смотрит.
Четвёртую строку я перечитал несколько раз и оставил как есть, без толкования: толковать её было рано, а не записать нельзя.
Я предложил вписать в лист, что предложение внёс Ерохин.
— Вписывайте, — сказал Гришин. — Мне это не поможет и ему не повредит.
Ночью я достал из стола апрельскую бумагу и перечитал её, уже зная, чего в ней нет.
По той программе машину проверяли там, где она лучше чужой: на своих высотах, в своём режиме, по своим отметкам. Всё правильно, и пункты эти писал я сам.
Вычеркнутый шестой был про то, когда проверку надо прекращать. Я писал его про завод.
К вечеру Лунин поднял ту, которую обещал к ночи шестого и не поднял. Исправных стало десять.
Ерохин пришёл под утро, посмотрел на четвёртую строку и спросил, что я с ней собираюсь делать.
Я сказал, что пока ничего.
— Правильно, — сказал он. — Делать буду я.
Утром девятого Ерохин поставил в верхнюю пару Гуськова.
Я спросил зачем: верхняя теперь опаснее нижней.
— Потому и Гуськова, — сказал он. — Он один смотрит и не оборачивается.