К книге
Высота памяти 2. Чертеж и порохГлава 22 «Черновик»
71%
Глава 22 «Черновик»
22

Комиссии нам не назначали и названия не дали: посадили четверых в одну комнату и поставили срок. Комната нашлась в заводоуправлении, на втором этаже, окном во двор, и в ней стояли два стола, шкаф без дверец и печка, которую с двадцать первого апреля уже не топили. К десятому мая в ней стало жарко, окно держали открытым, и во дворе под окном весь день гоняли мотор на стенде, так что говорили мы громче, чем хотелось.

Нас было четверо: Руднев, Левшин, приехавший на неделю, Кузьмин из штаба армии и я. Меня оставили здесь распоряжением, которого я не видел: Левшин сказал, что оно есть, и что в полку я числюсь откомандированным, а не выбывшим. Пятым время от времени появлялся капитан Сотников из отдела боевой подготовки второй воздушной армии, и появлялся он не для того, чтобы работать, а чтобы посмотреть, к чему мы придём.

Кузьмина я в первый день принял за писаря и ошибся. Ему было под пятьдесят, он до войны правил учебники, а с сорок первого правил всё, что уходило из штаба в части, и как называется его должность, я так и не выяснил.

О содержании он не спорил. Он спорил про длину и про место.

На третий день он мне показал две бумаги, которые возил с собой, — обе прошлогодние, обе про одно и то же и обе из разных штабов.

Первая была на девятнадцать страниц, вторая на две. Первую, сказал он, вернули с семи полков с отметкой «принято к сведению», а по второй пришли двадцать три донесения и четыре вопроса.

Первый день ушёл на то, чтобы понять, что мы пишем три бумаги.

Я приехал с одной. Три недели на заводе я правил её как одну бумагу и всё это время ошибался в самом простом: если бумага про разные вещи, то и читать её будут разные люди, и подписывать разные.

Начал Руднев. Он взял мои девять пунктов и разложил их на два стола.

— Вот эти четыре — про матчасть. Режимы, температуры, ограничения по машине. Это по инженерной части.

— А те пять?

— А те пять — про то, как летать. Это боевая подготовка. Другие люди, другая подпись, другой срок.

Я стал возражать, и возражал минут десять, и все десять минут говорил про то, что в бою температура головок и заход по транспортам — одно и то же дело, и что разрывать их значит терять связку.

Руднев дослушал и сказал, что связка есть, а подписи нет, и что я путаю, как оно устроено в воздухе, с тем, как оно устроено в бумагах.

Я сказал, что в полку это будет один человек и один лист.

— В полку — да, — сказал Руднев. — А подписывать будут двое, и каждый только за своё. Если вы это смешаете, вам не подпишет ни один.

К вечеру инженерные страницы отделились и ушли отдельной папкой, и я впервые за три недели увидел, сколько у меня остаётся: пять пунктов и оборот листа.

Четыре ушедших были лучшими из девяти. Их можно проверить приборами, а мои пять — только людьми.

На второй день то же самое сделал Левшин, только с другого края.

Он сказал, что его донесение в Генштаб — это про то, что было. Даты, случаи, потери, фамилии.

А проект указаний — про то, что делать. Разные вещи, и путать их нельзя, потому что первое никто не оспорит, а второе обязаны оспаривать все.

— Ваша фамилия будет в моём донесении, — сказал он. — В проекте её не будет.

— Понял.

— Не понял, — сказал он. — В донесении я вас назову ровно один раз и не в похвальном смысле. Про восьмое декабря там будет строка.

— Какая?

Он подумал, потом сказал, что говорить мне этого не должен и что скажет.

— «Порядок применён точно и потерю не предотвратил». Без объяснений и без оправданий.

— Пусть стоит.

Он подождал, не попрошу ли я смягчить, и, не дождавшись, кивком закрыл разговор; много позже я понял, что просьбы он и ждал — чтобы знать, чего от меня ждать дальше. Так их и стало три: инженерная папка Руднева, донесение Левшина и мой проект, и у каждой был свой читатель, своя подпись и свой срок, а общего между ними осталось только то, что все три написаны про одни и те же четыре месяца. Утвердить и ввести в действие проект могло только командование армии — командующий и начальник штаба, двумя подписями, как подписывают такие бумаги.

Ни завод, ни Левшин, ни тем более я к этому отношения не имели, и Сотников при первом же появлении сказал это вслух, чтобы никто не выдумывал. Ещё он сказал, чтобы мы посмотрели, как это делается: достал из своей папки директиву соседней армии, мартовскую, и положил передо мной, а вечером забрал обратно. Директива была не про нас и не про наши машины — про итоги зимних боёв на юге, — и читать её мне полагалось не ради содержания.

Она была устроена просто. Сначала что делал противник, потом что вышло у нас, потом что у нас плохо, а потом раздел «ПРИКАЗЫВАЮ» — и в нём отдельно истребителям, отдельно штурмовикам, отдельно бомбардировщикам, отдельно всем.

В конце стоял срок донесения об исполнении и строка о том, что указания доводят лично командиры полков до всего состава.

Я прочёл её дважды и понял, чего мне не хватало три недели.

Мой черновик был написан для человека, который хочет разобраться. А эти бумаги пишут для человека, у которого сорок минут и семнадцать дел.

Вечером я взял свои сорок страниц и прочёл их подряд, глядя на часы.

Час двадцать. До третьей страницы — пять минут, и на пятой минуте я ещё не дошёл до того, что делать.

* * *

Кузьмина я в первые три дня видел четыре раза и все четыре — мельком, в коридоре, с чужими бумагами под мышкой.

На третий день я не выдержал и спросил у писаря, когда он возьмётся за моё.

— А он уже взялся, — сказал писарь. — Он третий день его читает.

— Три дня сорок страниц?

Писарь поднял брови: будто я спросил, зачем нужна опись.

— Он их не читает подряд. Он их читает в разном порядке. Сперва последние страницы, потом первые, потом с середины. Говорит, если с середины понятно — значит, годится.

Я потом проверил: так и было. На моём экземпляре у него стояли карандашные точки на полях, и точки шли не по порядку страниц.

Кузьмин пришёл с моим текстом на четвёртый день.

Сорок страниц. Он положил их на стол ребром и сказал: восемь.

— Не выйдет.

— Шесть, — сказал он.

Я думал, он торгуется. Он не торговался.

— В полку читают до третьей страницы. На четвёртой откладывают.

Он это знал не от меня и не по догадке. Он это видел.

Я сел и стал резать.

Первым ушло всё, что начиналось со слова «потому что».

Три с половиной страницы объяснений. Почему превышение считают после захода, а не до. Почему отменяет младший. Почему смотрят двое.

Всё это было правдой и всё это было лишним.

За «потому что» пошли схемы — четыре штуки, — расчёты к ним и разбор восьми боёв, из которых я эти правила и вывел.

Тридцать одна страница за два дня.

Кузьмин над этим стоял и следил, чтобы я не оставил ни одного.

Один я всё-таки оставил, спрятав в скобки. Он нашёл его через полчаса.

— Скобки читают в последнюю очередь. Или не читают.

— А если человек не поймёт?

— Он не поймёт и с объяснением. Он поймёт, когда сделает.

Осталось: что делать, кто делает, когда прекращать.

К вечеру у меня вышло девять. Кузьмин сказал: семь.

Вторые два дня были хуже первых: резать стало нечего.

Резал примеры. Их было одиннадцать, осталось три.

Выбирал я эти три полдня и выбрал плохо.

Правильно было взять три разных: один, где правило сработало; один, где не сработало по машине; один, где не сработало по человеку. Так я и собирался.

А взял два первых и один третий, и третьим поставил не тот случай, который был нужнее, а тот, за которым не стояло живого человека, которого я знал в лицо.

Восемь оставшихся я выписал на отдельный лист и держал при себе до самого конца — не потому, что собирался куда-то вставить, а потому, что выбросить фамилии в корзину при себе рука не поднялась.

Лист этот у меня потом забрали вместе с черновиками; в описи он прошёл как «выписка, один лист».

Кузьмин, подписывая опись, на нём задержался.

— Это что?

— Те, которые не вошли.

Он посмотрел на меня, потом на лист, потом снова на меня, ничего не спросил и вписал в опись своей рукой, поверх машинописи: «выписка, один лист, к делу не относится».

Правки этой я так и не разобрал. Разобрал одно: она была в мою пользу.

Восемь случаев — за каждым чья-то фамилия и чей-то день — ушли в приложение, а в полки уйдут шесть страниц без приложения.

К четвергу я вышел на семь.

Тогда он подошёл ко второму.

— Вот эта графа. Уберите.

Графа, откуда взято. Против пятого пункта — фамилия.

— Нет.

— «Из опыта частей» — и всё. Так пишут.

— Нет.

Кузьмин не спорил и не сердился. Он объяснил.

Пункт, за которым стоит один человек, в штабе читают как частный случай. Пункт «из опыта частей» — как общий.

Один вычёркивают. Другой оставляют.

— Он мёртвый, — сказал Кузьмин. — Ему всё равно.

— Ему всё равно. Мне не всё равно.

— Это не довод.

И это был не довод. Я сидел и искал довод, который годится в бумаге.

Нашёл на третьей минуте.

— Через год кто-нибудь спросит, откуда взялся пятый пункт. «Из опыта частей» — это ниоткуда. По фамилии и дате находят дело.

Кузьмин помолчал.

— Это довод, — сказал он. — Тогда пишите не фамилию, а «случай 8.12.42, лист 9». А фамилию — в лист.

— Фамилия там уже стоит.

— Значит, ничего не потеряете.

Я сел переписывать графу и начал с буквы «Г», потому что рука пошла туда, куда ходила три недели.

Зачеркнул. «Случай 8.12.42, лист 9».

Семь знаков вместо семи букв.

На листе девять фамилия стоит. Лист девять лежит в приложении. В полки уйдут шесть страниц.

Сотников слушал от двери.

— За приложение кто отвечает? — спросил он.

— Штаб полка.

— Значит, через год спросите со штаба полка, а не с меня.

Больше он про фамилию не сказал ничего, и это было хуже всего, что он мог сказать. Вечером я достал из папки лист девять и прочёл его весь, от начала до конца, хотя знал наизусть.

Дата, высота, второй заход, кто подал знак и кто его не увидел, и шесть показаний, сложенных отдельно. И фамилия.

Положил обратно и завязал папку.

Потом Кузьмин пошёл дальше и покусился на то, кто объявляет отмену: предложил вписать «по решению ведущего».

Здесь я не отдал.

— Если ведущий, пункт лишний. Ведущий и так решает.

Кузьмин посмотрел на меня, посчитал что-то про себя и сказал, что ладно.

Я понял, за что «ладно»: за графу. Он взял фамилию и отдал отмену, и торг этот шёл, пока мы оба делали вид, что торга нет.

Третьей была оговорка про машину.

Пятый пункт верен там, где превышение после захода восстанавливается иногда. На прежней он не нужен, на новой обязателен.

— И это оставить? — спросил Кузьмин.

— Без неё пункт будут выполнять там, где он вреден.

— Полстроки.

Сошлись на полстроки.

Шесть страниц вышли к десятому мая — на два дня позже, чем требовал Кузьмин, и он эти два дня мне не простил, а вычел из спора о примерах, которых осталось два.

Ни одного «потому что». Ни одного вывода. Ни одного слова про меня.

Кузьмин потом сказал, что из всего, что через него прошло за два года, эта бумага — самая скучная, и что это лучшее, что он может о ней сказать.

Читались они за одиннадцать минут. Я проверил по часам трижды и трижды получил одиннадцать.

Кузьмин взял их, посмотрел на первую страницу и сказал, что теперь это можно подписывать.

Подписывать буду не я. Это он тоже сказал — не настаивая, как говорят очевидное.

* * *

Одиннадцатого мая Сотников приехал в последний раз, прочёл шесть страниц при нас, ни одной не тронул и попросил вписать в конец две строки, которых там не было: срок донесения об исполнении и порядок доведения — лично командирами полков, до всего лётного и технического состава. Просил он не потому, что так лучше, а потому, что без этих двух строк ему нечем отчитаться, и сказал он это прямо, не подбирая слов: у него срок, а у меня качество, и срок сильнее. Я вписал, и от этих двух строк бумага впервые перестала быть моей: у неё появился тот, кто обязан её прочесть вслух чужим людям, и тот, кто обязан отчитаться.

Уезжая, он сказал в дверях, уже не садясь, что решение начальника штаба такое: до результата проверки в полку проект не рассылать никуда — ни в соседние полки, ни в училища, ни в дивизию, — потому что бумага, разошедшаяся до проверки, потом не отзывается: живёт своей жизнью и ссылается сама на себя. И что срок ему поставлен по шестое июля: если к этому сроку из полка не придёт ни одного заполненного бланка, проект вернётся в эту самую комнату и здесь же кончится.

Одиннадцатого я отдал последнюю правку и остался в комнате один — впервые за месяц без бумаги на столе.

Просидел я так минут двадцать и за эти двадцать минут придумал себе три дела, все три ненужные.

Первое: пересчитать, сколько всего строк я написал за год. Вышло около четырёхсот, из них дошло до людей меньше сорока.

Второе: составить список того, что осталось непроверенным. Список вышел длиннее самой бумаги.

Третье: сесть и написать письмо Гришину. Это я и сделал, и написал полторы страницы, и на другой день порвал, потому что перечитал и увидел, что письмо не про полк и не про него, а про меня — про то, как мне тяжело и как никто не понимает.

Осталось от него одно предложение, которое я потом переписал в другое письмо и отправил уже в июне: «Если у вас на площадке моя бумага мешает, напишите прямо, я перепишу».

Ответа на него не пришло. Я потом узнал почему: к июню Гришин её уже переписал сам, не спрашивая, и переписал лучше.

Двенадцатого мне сказали, что я иду с перегоном, и сказали как о деле решённом: шесть машин в тот полк, из которого меня взяли в июле, лётчиков не хватает, а я на этой машине летал.

Возражать было не на что и незачем, и я не сразу заметил, что впервые за два месяца лечу, а не везу бумагу.

Пятнадцатого мая я перегонял одну из шести — не свою и не для себя.

Шли мы пятёркой: шестую не успели облетать и оставили на заводе. Две посадки по дороге.

Последний участок я вёл сам, потому что заводской ведущий свалился с температурой и остался на промежуточном аэродроме. Вести перегон и вести группу — разные вещи, и я это помнил всю дорогу: за мной шли трое, из них двое перегонщики, никогда не воевавшие, и всё, что от меня требовалось, — не потерять их и привести на площадку.

Площадку я не знал сам. Полк перешёл сюда в конце апреля, а до того стоял много южнее, и всё, что у меня было, — квадрат, две приметы и сигнал дня, записанные на промежуточном под диктовку.

Волну их я поставил там же и заранее, чтобы не искать на подходе.

Приметы сошлись минут за пять до подхода: развилка, две рощи, изгиб реки на север — всё, как продиктовали, и ни одного места, которое я видел бы прежде. Севернее, километрах в четырёх, лежала ещё одна площадка — старая, брошенная, с колеёй, заросшей до половины.

На ней крест-накрест лежали два ряда чего-то тёмного.

Крест я прочёл сразу: сюда не садиться. Кто его выложил и когда, мне потом никто толком не сказал.

Приёмник работал плохо, с провалами и с треском от зажигания, и первую минуту я разбирал одно слово из трёх.

Позывной у них был новый, я его слышал впервые. Узнал я не позывной.

Так, как они работают в эфире, не работает больше никто, и я это слышу до сих пор, когда просыпаюсь не сразу. Они работали над своим участком, пара и пара, и говорили коротко — так говорят люди, у которых порядок в эфире держится на привычке.

Один голос я узнал сразу.

Пашкин голос.

И на третьей минуте этот самый голос сказал в эфир короткое слово, которого я не знал.

Не команду, не позывной, не число. Два слога.

После него вторая пара сместилась вправо и назад — не туда, куда она смещалась при мне, а туда, откуда через полминуты пошёл разворот. Правая рука у меня в эту секунду держала не то: за три месяца за столом я привык класть её иначе, и на секторе она лежала как на карандаше. Шесть страниц лежат у Сотникова четвёртые сутки, и в полку их не увидят до конца июня.

А внизу это работает третий месяц — по чужому слову из двух слогов, придуманному людьми, которые моей бумаги в глаза не видели.

Слово это они говорят не думая. Когда я сяду, мне придётся его спросить, и спрашивать я буду у Пашки.

Я довернул на посадочный.

Предыдущая главаГлава 22 из 31Следующая глава