Сорок один лист я сдал двенадцатого февраля, в третьем часу, под расписку, и расписку мне отдали через сутки, когда пересчитали.
Пересчитывал начальник бюро Свиридов — грузный, в нарукавниках, с двумя карандашами за ухом. Читал он выборочно и на двух листах из трёх останавливался и переписывал что-то себе.
Я следил, что он выписывает, и к середине понял: он не брал ни одного вывода, брал только то, где стояли дата, высота, режим и фамилия. Одиннадцать листов он отложил вбок, не переписав ни строки, и, дочитав, придвинул их ко мне обратно.
— Вот это заберите.
— Почему?
— Потому что это мнение. Мнение мне писать некуда.
Он сказал это без раздражения, и от этого было хуже. Я вёз эти одиннадцать листов через полстраны, а он их вернул за сорок минут.
Руднев вышел ко мне только на третьи сутки, и не за листами. За мной.
— В феврале вы обратно не уедете. Просили продлить. Продлили.
— Кто просил?
— Я просил. Свиридов был против.
Продление пришло бумагой через неделю, и стояло в ней «до особого распоряжения».
Свиридов своего мнения не переменил и провёл его тем единственным способом, каким такие вещи и проводят: три недели мне никто ничего не показывал, а сидел я за столом в его бюро и читал чужие сводки по рекламациям.
Половину того, что там стояло, я знал в лицо. Другую половину не понимал вовсе.
В сводке за ноябрь нашлась моя строка. Про створки капота, про то, как они расходятся на затянувшемся режиме.
Без фамилии и без части. Просто третья в списке из девяти.
Так смотришь на свою шинель, надетую чужим человеком.
Работа эта была не моя и делалась не для меня, и первые дни я честно не понимал, зачем меня к ней посадили.
Сводки шли из частей и были похожи одна на другую до неразличимости: «отказ в полёте», «не выдержал режим», «требуется замена». Ни числа, ни высоты, ни того, что человек делал руками.
На четвёртый день я стал считать, сколько из них можно проверить, и насчитал одну из одиннадцати.
На шестой пошёл к Свиридову и сказал про это число.
Он выслушал, не отрываясь от чертежа, и ответил не сразу.
— И что вы предлагаете?
— Форму. Пять граф. Заполняется в полку, за две минуты.
— У них нет двух минут.
— Тогда четыре графы.
Свиридов положил карандаш и впервые за шесть дней на меня посмотрел.
— У них и одной нет, товарищ старший лейтенант. У них есть человек, который пишет эту бумагу ночью, после того как отработал день, и пишет он её так, чтобы завтра не спросили. Вы ему хоть одну графу дайте, он в неё впишет «отказ в полёте».
Он оказался прав дважды: и тогда, и через год, когда мою форму заполнили в первый раз и заполнили именно так.
Погоны я получил там же, в конце февраля, вместе со всеми командированными, и первым, кто назвал меня старшим лейтенантом по погонам, был кладовщик, который их выдавал и на меня не смотрел.
Погоны выдавали в кладовой, в очереди, по списку, и очередь стояла человек в сорок.
Стояли в ней все, кто оказался в тот день на заводе в форме: командированные, военпред с двумя помощниками, двое из приёмки и человек шесть, которых я не знал вовсе.
Разговаривали в очереди про одно: как теперь называть друг друга.
Молодой лейтенант из приёмки объяснял всем подряд, что «господин» — это неправда и выдумка, а будет как было, только знаки другие. Ему верили и переспрашивали.
Кладовщик выдавал молча и не смотрел в лицо ни разу: он смотрел на плечи и клал на прилавок то, что положено.
Я сказал ему «спасибо». Он ответил «следующий».
Кубари я в тот же вечер спорол и завернул в бумагу. Два своих и третий — бакулинский, тот, что Бакулин отдал мне в феврале, сказав, что у него всё равно лежит без дела.
Выбросить их было нельзя, а зачем оставлять — я объяснить не мог.
Завод я в тот месяц видел иначе, чем год назад: тогда меня водили, теперь у меня был пропуск в три цеха из одиннадцати, и в этих трёх меня перестали замечать.
Люди в цехах были те же и не те же. В феврале я насчитал в третьем пролёте девять человек, которым на вид было меньше шестнадцати. В марте — двенадцать.
Пятого марта Руднев привёл меня в цех и показал машину.
Ла-5Ф. Не серийная — заводская доводочная машина: на ней свели узлы, уже проверенные по отдельности. До приёмки ей было ещё рано.
Он показывал по узлам, и каждый узел начинал одинаково: где проверено, кем и когда.
Мотор. По заводскому акту он держал взлётный режим без счёта. Руднев сказал, где лежит акт.
— Значит, минуты отменили?
— Для мотора. Для вас — нет. Летаете по действующей инструкции.
— Пять?
— Пять. Снимут приказом — перестанете считать.
Дальше был фонарь. Другой формы, с бронестеклом спереди и сзади, и сдвижная часть сбрасывается.
Дальше — спуск. Не гашетка. Кнопка.
Он назвал её и пошёл дальше, и объяснять не стал.
Последними он показал два воздухозаборника перед козырьком.
Маленькие. Смотреть не на что.
— Холодный воздух в кабину.
И пошёл дальше.
Я остался стоять.
В сорок втором из нашей временной группы ушло шесть бумаг про жар в кабине, в три адреса. Три написал я; ещё три — другие звенья.
Ответа не пришло ни на одну бумагу.
Дырки сделал кто-то, кто читал не нас.
Руднев обернулся от следующей машины.
— Что стоите?
— Смотрю.
— На это не смотрят, — сказал он. — Это работает или не работает.
Допуск дали двадцатого марта, и дали под машину: приказом по заводу, с согласия военпреда, и числилась она за военпредом, а не за мной. Смотрел меня заводской лётчик Кобзев — немолодой, сухой, с обожжённой шеей.
На земле он сказал о двух вещах, и обе были про меня. Первое: машину не жалеть. Второе: он мне не инструктор, а контролёр; если я испорчу — он запишет.
Вывозить меня было не на чем: машина одноместная. Двадцатого я пошёл один, Кобзев смотрел с земли. Ветер был боковой, справа, метров семь.
На разбеге её потащило вправо сильнее, чем прежнюю. Я поймал ногой поздно, и полосу мы использовали всю.
Легче. Это чувствуется ногой на педали. Цифрами такого не поймать.
Мотор на взлётном ревёт так же. Я досчитал до пяти, убрал режим и дальше набирал уже на номинальном. Мотор мог держать, инструкция не разрешала, и между этими двумя вещами сидел я.
На вертикали машина пошла туда, куда прежняя не шла.
И тут же я заметил, что мне не жарко.
Не прохладно — просто не жарко. Тянуло в лицо снизу и слева.
Полгода с лишним я летал на машине, где к двадцатой минуте рубаха мокрая, а голова как чужая.
Две дырки перед козырьком.
Голову повернул на пятнадцатой минуте — и там небо, а не гаргрот.
Повернул ещё раз, и ещё, и на четвёртый мне стало нехорошо.
Мои шесть строк про осмотр задней полусферы писаны под слепую машину: доворачивать корпусом, платить временем, считать секунды. Прежняя брала эти секунды дорого, и с сорок первого я заплатил их, наверное, тысячу раз.
Кто выучил шесть строк наизусть, будет платить и дальше.
Я пошёл на условную атаку по облаку.
Палец пошёл к гашетке.
Гашетки нет.
Полсекунды.
Сел криво, с прыжком, и на пробеге снова тащило вправо.
Кобзев стоял у крыла.
— Ну?
— Половина того, чему я учил, теперь неверна. Шесть строк про заднюю полусферу можно выбрасывать.
— Не выбрасывайте, — сказал он. — Спинка на месте, заголовник на месте, киль на месте. Мёртвая зона меньше, а не пропала. Выбросите — через месяц вам её найдут.
Я стоял и молчал: за полтора часа в воздухе я успел решить, что понял машину, а понял только то, что она другая.
— Тогда урезать, — сказал я. — С шести строк до двух.
— Вот это пишите.
— А другая половина опаснее.
Он спросил чем.
— Раньше превышение после захода не восстанавливалось никогда. За тебя решала машина. Теперь восстановится. Иногда.
Кобзев достал папиросу и не закурил.
— «Иногда» — это где убивают, — сказал он.
— Да.
Кобзев спросил, что я сделал при условной атаке. Я сказал про палец.
— Пневмоспуск мёрзнет, — сказал он. — Врёт на десятые доли секунды. Электроспуск не мёрзнет, зато у него контакты и провод. А руки у всех ваших мёрзнут одинаково, и про это на заводе не пишут.
Он покрутил папиросу и убрал обратно в коробку.
— Запишите. Слово в слово. Мне после вас выпускать на них других.
Опытную машину я видел один раз издали и близко не подходил: не полагалось. Она стояла в другом конце, при ней были свои люди, и все ходили вокруг неё с бумагами.
В конце марта Руднев заговорил про неё в цеху при троих сразу, встав так, чтобы слышали все: никто здесь не имеет права рассказывать, какая она будет; кто скажет, что знает, — врёт или болтает, и его фамилию Руднев назовёт там, где такие фамилии называют. Троих я не знал. Они закивали и разошлись, а он постоял ещё немного и сказал уже мне, что цифры оттуда придут не на завод и не скоро.
Двадцать девятого марта он положил передо мной чистую тетрадь и сказал, что отзыв напишут без меня и напишут хорошо, а от меня нужны предложения к программе войсковых испытаний — утверждать её будут в ВВС, и потому она должна быть такой, чтобы её нечем было отклонить: что проверять в строевом полку, в какой срок, чьими руками, по какому бланку, с фамилией того, кто считает, и с основанием, по которому испытания прекращают досрочно.
В первых числах апреля Руднев принёс машинописную выписку. Постановление было от тридцать первого марта. В строке про форсированную мощность стояло, что мотор может работать без ограничений времени.
— Теперь не считаем? — спросил я.
— На заводских полётах — нет. В части доведут своим приказом.
Временной предел сняли; пределы по температурам головок и масла остались: смотри на приборы, а минуты больше не считай. Про причину он сказал в двух предложениях, и оба были про клапаны и свечи, а слова «фронт» не прозвучало ни разу. Я сидел над чистой тетрадью, и у меня в голове рушился десятый месяц сорок второго года.
Тетрадь. Счёт. Ответ после посадки. Владелец числа, которого нет в кабине.
Считать стало не по чему.
Я стал прикидывать, что из написанного за тот десятый месяц уцелеет.
Тетрадь механика уцелеет: он и дальше будет записывать, только записывать другое.
Доклад лётчика после посадки уцелеет и станет даже нужнее прежнего, потому что температуры головок и масла не обязаны ждать пятой минуты, а заметить их может лишь тот, кто сидит в кабине.
А сам счёт — нет.
Счёт был у меня главным. На нём держались восемь занятий из восьми, на нём держался спор с Мещеряковым, на нём держался рапорт, который он подал и забрал. Человек, у которого отняли счёт, приходил ко мне двадцать восьмого июня и спрашивал, что ему теперь делать, и я тогда сумел ответить.
Теперь счёт отняли у меня, и отняли приказом, потому что он сделался не нужен.
Я сидел над тетрадью и считал, сколько человек за десять месяцев выучились считать минуты. Выходило за двадцать. Выучились они правильно, переучивать придётся всех, и переучивать буду не я.
— Мотор довели, — сказал Руднев. — Писанина тут ни при чём.
Во втором варианте программы одной графой стало меньше.
Писал я её три недели, за столом в бюро Свиридова, при лампе с зелёным колпаком, и переписал четыре раза; выбрасывал не худшее, а то, что нельзя проверить, потому что пункт, под которым не стоит имени того, кто считает, в строевом полку живёт неделю, а потом его начинают выполнять на глаз. В первом варианте вышло сорок пунктов, во втором двадцать два, в третьем тринадцать; на тринадцати я застрял, потому что каждый был по-своему нужен, а вместе они составляли лист, который в полку не дочитают до конца.
В четвёртом осталось восемь, и восемь держались, а пять вычеркнутых я выписал на оборот, с пометкой, чего каждому не хватило.
Один из этих пяти я писал дольше всех и вычеркнул последним.
Писал я его четыре вечера, и каждый вечер он выходил короче и наглее предыдущего, потому что чем меньше у пункта оснований, тем увереннее приходится его формулировать. В нём было сказано, что машина с новым мотором окажется лучше немецкой на малых и средних высотах и что испытания надо строить, исходя из этого.
Я перечитал его и стал прикладывать к нему собственную мерку. Кто считает — никто. Чем мерить — нечем. При каком условии считать, что не подтвердилось, — условия нет.
Единственное основание у этого пункта было — что я знаю. И вписать это в графу источника я не мог ни одним словом, которое кто-нибудь прочтёт.
Я вычеркнул его и вынес на оборот с пометкой: «Не проверяемо. Основания не имеет».
Про этот пункт я один во всём Горьком знал, что он верен.
Вычеркнул я его сам, и вычеркнул правильно, и лежит он у меня на обороте по сей день вместе с четырьмя другими, которые были просто плохо написаны.
Отличить их на том листе нельзя ничем. В этом и всё дело.
Основание для прекращения я поставил третьим, потому что до последнего в таких бумагах доходят не всегда: испытания прекращаются, если за десять суток в полку не набралось ни одного заполненного бланка, — и означает это не то, что машина плоха, а то, что мой бланк для полка не годится. Восьмым стояло ограничение повторной атаки, переписанное под новую машину, где превышение восстанавливается иногда, и в графе «откуда взято» я поставил фамилию.
Горелов.
Руднев прочёл и спросил, живой ли.
— Нет.
— Тогда правильно, что стоит.
Он подумал и добавил, что фамилию из графы в ВВС могут вычеркнуть — там не любят пунктов, за которыми стоит один человек, — и что вычеркнут они её всё равно не за то, что человек мёртвый, а за то, что он один.
Восьмого апреля пришёл пакет из полка — их слали раз в месяц, по рекламациям, — и внутри, между актами, лежал сложенный вдвое лист не по адресу: Клюев вложил его от себя, потому что иначе такую бумагу отправлять было некуда. Это была поправка на две строки за подписью Ерохина — того самого Пашки, который у меня ходил ведомым.
Поправка была к осмотру задней полусферы: смотрят двое, по очереди, и второй смотрит в ту сторону, куда пара будет разворачиваться через тридцать секунд.
Приписка внизу была карандашом и не его рукой: «Ввели с двадцатого февраля. Работает. Клюев».
Пашку закрепили за мной в начале декабря, и ведомым у меня он проходил месяц. За тот месяц он дважды увидел раньше меня: немецкую пару в воздухе и слабый грунт под новой стоянкой; объяснять увиденное ещё не умел и держался готовых слов. Теперь передо мной лежали две его строки, которых я бы сам не написал.
Я взял чистый лист, поставил число и написал «В штаб».
Дальше не написал ничего, сложил бумажку в планшет, а через минуту достал обратно и положил перед собой. Вписал я её как есть, последней, и пунктов стало девять; в графу источника поставил обе фамилии — того, кто написал, и того, кто приписал карандашом, что работает.
Заполнять эти бланки в полку будут уже не Ерохин с Клюевым, а летние пополнения. В третьем пролёте для них делали машины двенадцать мальчишек, которым на вид не было шестнадцати. Вся моя работа за три недели свелась к тому, чтобы вчерашний курсант дочитал бланк до конца и понял, чего от него хотят.
Пятнадцатого апреля Левшин прислал две строки: полк рекомендован для войсковых испытаний, решает ВВС, и моей фамилии в переписке об этом быть не должно. Я вычеркнул себя из сопроводительной сам, своей рукой, и вместе с фамилией из бумаги ушло последнее, чем я мог бы там на что-нибудь повлиять.
Свиридов, проходя мимо стола, посмотрел на четвёртый экземпляр и сказал, что теперь это похоже на бумагу, и что в первом варианте у меня было мнение, а в этом — работа, и ушёл, не дожидаясь ответа.
Двадцатого апреля Кобзев поймал меня во дворе. Программу ему дали как контролёру, и вопрос у него был один.
— Пункт про двоих. Кто придумал?
— Ерохин.
— Кто это?
— Мой ведомый. Был.
Кобзев достал коробку, вынул папиросу, подумал и убрал её обратно, а на коробке записал фамилию.