К книге
Высота памяти 2. Чертеж и порохГлава 23 «Старое звено»
74%
Глава 23 «Старое звено»
23

Сел я нормально, третьим из четырёх, и минут двадцать после посадки у меня ушло на то, чтобы сдать машины: перегонщиков забирал их же начальник, бумаги подписывал инженер полка, и никому из них не было до меня никакого дела. Спросить про слово было не у кого: те, кого я слушал в эфире, сели на другом краю и ушли на разбор, а мне полагалось сначала явиться.

Гришин встретил меня у капонира, посмотрел на погоны и сказал:

— Ну здравствуй, проверяющий.

Мы не виделись десять месяцев. Он поседел висками и стал говорить медленнее, а в остальном был тот же.

Из лётчиков, с кем я улетал в июле, в полку осталось четверо.

В списке погибших были две фамилии, за которыми я не помнил лиц: эти двое пришли уже без меня и без меня же погибли.

Список мне дал посмотреть Гришин, у писаря, и считать я не стал.

Я сказал, что проверяющий я только по бумаге и что бумаги при мне никакой нет.

— Есть, — сказал он. — Сотников прислал. Шесть страниц.

Проект пришёл сюда раньше меня, с оказией из армии, и лежал у него в столе с тринадцатого. Первое, что он сделал, — развёл, кто за что отвечает, и развёл не грубо.

Полётами командует он. Учебные бои назначает он. Кого ставить в пару — тоже он.

Мне остаётся смотреть, спрашивать и писать, и если я скажу в воздух хоть слово, он доложит — и меня уберут.

— Не оттого, что ты плохой, — сказал он. — Оттого, что у меня двадцать два человека, из них девять после училища, и им нужен один голос.

Я согласился и не почувствовал ничего, кроме облегчения.

Полк стоял на тыловой площадке, в трёх переходах от фронта, с двадцать восьмого апреля. Летали каждый день, кроме двух дождливых, и летали не по-фронтовому: по кругу, в зону, парой, четвёркой, с посадками через сорок минут и с разбором после каждого вылета. Девять человек после училища имели по двадцать с небольшим часов на этой машине, и Гришин про них говорил как про инструмент, который выдали, а заточить забыли.

Машины пришли не все и не сразу: к моему приезду было девять новых и одиннадцать ЛаГГов, и ЛаГГи не списывали — летать на чём-то надо было и тем, кому новых не досталось.

Четыре из девяти привели мы. Остальные пять пришли двумя партиями в начале месяца.

Гришин водил меня по стоянке и показывал людей.

Девять после училища. Двое из госпиталя. Семеро пришли зимой, поодиночке. И четверо тех, с кем я летал в сорок втором.

Показывал он их не по списку и не по эскадрильям, а по тому, что с каждым нужно делать.

— Этот считает хорошо, летает средне. Этому не давай второго вылета подряд, он на втором глохнет. Эти двое из одного училища и держатся вместе, разводить пока не буду. А вот этот, — Гришин остановился у четвёртого капонира, — лучше всех по кругу и хуже всех в зоне, и почему — понять не могу.

— Спрашивали?

— Спрашивал. Говорит, в зоне не видит землю и от этого спешит.

— Это ответ.

— Это не ответ. Это то, что он про себя думает. Мне надо, что он делает.

Записал я и его слова, и свой вопрос, и своё возражение — возражение потому, что оно вышло глупым: я по привычке принял объяснение человека за факт, а Гришин за десять месяцев без меня выучил то, чему я его не учил.

Из девяти к концу первой недели я знал по фамилиям шестерых, к концу второй — всех. Не оттого, что старался: записывать за девятью людьми, не различая их, физически невозможно. На третий день записи перестают сходиться, и приходится различать.

Двое из девяти за месяц не сделали ни одной ошибки, которую я мог бы записать. Это я тоже записал, отдельной строкой, и приписал, что не знаю, значит ли оно, что они хороши, или что смотрю я плохо.

К концу мая выяснилось, что второе.

Клюев. Гуськов. Ерохин. Тюрин.

Тюрин наконец получил машину — новую, четвёртую в ряду, — и, увидев меня, первым делом об этом сказал, и это было первое, что он мне сказал за десять месяцев. Шесть страниц Гришин собрал читать на второй день, вечером, в столовой: другого помещения на всех не было. Столовая была бревенчатая, с двумя окнами, и в ней пахло тем, чем пахнет в столовой, а на стене висела ведомость по столам, которую в тот вечер завесили простынёй.

Читал не он и не я. Читал Клюев — вслух, по бумажке, ровно и без выражения, как читают приказ.

Я сидел с краю и слушал свой текст чужим голосом.

Он оказался короче, чем я думал. Одиннадцать минут — а мне они показались четырьмя.

На третьем пункте один из тех, кто после училища, поднял руку и спросил, что делать, если ведущий не отвечает.

Клюев не стал искать в бумаге. Он ответил сам, и ответил не то, что там написано.

— Тогда отменяешь и докладываешь на земле. И отвечать будешь сам.

В бумаге стояло короче: отменяет ведомый, отмена не обсуждается. Про то, что отвечать будешь сам, там не было ни слова.

Я записал это себе и не поправил.

После чтения Гришин спросил, есть ли вопросы, и вопросов было четыре, и все четыре — от тех, кто после училища.

Старые не спросили ничего. Они это уже делали.

* * *

Назначил он его через день после того, как я в третий раз попросил.

Первые два раза он отказал, и отказал по делу: у него шли вводные полёты, машины были расписаны на неделю вперёд, а учебный бой — это два часа работы и две машины, снятые с ввода.

На третий раз я пришёл не с просьбой, а с расчётом: сколько вылетов уходит на то, чтобы девять человек после училища научились держать место, и сколько уйдёт, если они увидят, что бывает, когда его не держат.

Числа во второй половине расчёта я взял с потолка и честно об этом сказал.

— Вот за это и уважаю, — сказал Гришин. — Первую половину проверю. Вторую беру на веру, потому что проверить нельзя, а звучит похоже.

Учебный бой Гришин назначил на девятнадцатое.

Пара на пару, высота две с половиной, задача одной паре — атаковать, другой — не дать себя атаковать.

Ерохин вёл первую. Клюев — вторую.

Гуськов шёл у Клюева ведомым. Тюрин — у Ерохина.

На старте пахло травой и бензином, и трава уже была высокая — площадку косили под самолёты, а по краям не косили вовсе.

Я стоял с Гришиным и слушал наземную.

Наземная у них старая, с бензинового движка, и слышно через раз.

Гришин слушал не её. Он смотрел вверх и по секундам знал, где кто.

Я так не умел никогда.

Первые четыре минуты были обычные. Расхождение, набор, поиск.

Сверху шли четыре точки, и с земли они выглядели медленно и неопасно.

На пятой Клюев переменил сигнал.

Он сказал в эфир одно слово. Короткое, двусложное.

Я его не разобрал. Наземная в эту секунду хрипнула, и мне досталась половина: что-то на «-рка».

Гришин разобрал. Он к этой станции привык, а я нет.

Пара его развернулась, но развернулась не одновременно.

Гуськов пошёл на две секунды позже.

Две секунды. На земле — ничто.

За эти две секунды Ерохин прошёл в промежуток: Клюев оттуда уже ушёл, Гуськов ещё нет. С земли это выглядело так: четыре точки на секунду стали тремя и одной.

Ерохин условно сбил Клюева.

Второго захода он не делал: отвалил и ушёл вверх, а что вышел в хвост, доложил уже на земле.

Гришин рядом со мной сказал в землю одно слово, и слово было не про Ерохина.

Дальше пошло не по учебному. Гуськов доложил сразу.

— Ведущего потерял. Перестраиваюсь.

И перестроился. До сбора, не дожидаясь команды, и встал на место, где его было видно.

Год назад он этого не сделал.

Тогда он молчал восемь минут, а человек сел на живот в двух километрах, и машину не восстановили.

Восемь минут против ноля. Больше про это я думать не стал.

Сели все четверо, и садились в том порядке, в каком взлетали.

Разбор Гришин начал на стоянке, не заходя в помещение и не дав никому снять парашют.

Он делает так с сорок первого.

Первым говорил Ерохин, и говорил он не про себя.

— Сигнал был правильный, — сказал он про Клюева. — Обстановка переменилась, он переменил под неё. Всё верно.

— А что неверно?

— Он не убедился, что второй принял.

Клюев лямки не расстегнул и перчатки не снял.

— Ответ был, — сказал он. — Я его слышал. Ты мне это не докажешь.

— Не докажу, — сказал Ерохин. — Ответ был.

Он помолчал и нашёл вторую фразу.

— Ответил он тебе как ведомый. А смотрел он туда, куда ты его посадил смотреть. И разворот твой он увидел на две секунды позже, чем услышал.

Тишина стояла долго, и никто её не прервал: ни Гришин, ни молодые, ни я.

Гуськов смотрел в землю. Тюрин — на Клюева.

Потом Клюев расстегнул лямки и сказал: «Понял».

Я молчал, потому что у меня в шести страницах этого нет.

У меня написано: смотрят двое, второй смотрит вперёд по развороту. Про то, что будет, если ведущий переменит разворот, а второй об этом не узнает, у меня не написано ничего.

До этого они дошли сами, пока я сидел в комнате с окном во двор.

Гришин спросил Тюрина, что тот видел, и Тюрин честно сказал, что не видел ничего: он в это время держался за Ерохиным и смотрел, куда велено.

— Правильно, — сказал Гришин. — На то и велено.

Потом повернулся ко мне.

— Пиши.

Я достал бланк — тот самый, с тремя графами, — и понял, что графы под это в нём нет.

Есть графа «что делали», есть «что вышло», есть «кто назвал». А того, что случилось сейчас, ни в одну не положишь: сигнал был правильный, исполнение правильное, а вышло плохо.

Писал я на обороте — дословно, за Ерохиным, и надписал сверху его фамилию. Отдельной строкой, ниже, записал Гуськова: доложил о потере ведущего немедленно, перестроился до сбора.

Гришин прочёл и сказал, что вторую строку надо оставить отдельной, а не подшивать к первой.

— Почему?

— Потому что это разные люди и разные вещи. Ерохин сегодня умный. А Гуськов сегодня перестал бояться. Это дороже.

* * *

После разбора ко мне подошли двое из молодых, и подошли вместе, что бывает, когда договорились заранее.

Спросили одно: правда ли, что бумагу писал я.

Врать было глупо, и я сказал, что писал часть.

— А зачем там про «прекращать»? — Тот, что повыше, спросил первым. — Мы тут четвёртый месяц. Нам ничего прекращать не надо, нам бы начать.

Я стал объяснять и на второй фразе понял, что объясняю не им.

Пункт про прекращение писался в Горьком, для комиссии, и писался затем, чтобы бумагу нельзя было отклонить. Он ни разу не писался для человека с двадцатью часами на машине.

— Не надо, — ответил я. — Вам этот пункт не про вас. Пропустите его.

Они отошли, а я весь вечер возвращался к тому, что сказал первую за полтора года фразу, которой сам себе не разрешал: пропустите строку.

Слово я спросил у Ерохина вечером, у той же стоянки, когда все разошлись. В сорок втором я звал его Пашкой, и в тот вечер рот вспомнил это раньше головы.

— «Ко́рка», — сказал он. — Значит: разворот меняю, смотри новую сторону.

— Кто придумал?

Он подумал, честно подумал, и не вспомнил.

Сказал, что в феврале искали слово, чтобы ничего не значило и было коротким; кто-то на разборе назвал; попробовали в двух вылетах, оно легло, и с февраля так и говорят. Я спросил, кто именно назвал, и он ответил, что не помнит, и что спрашивать теперь неловко: люди решат, что кому-то что-то приписывают. Спросил я на всякий случай ещё и Клюева, назавтра, и Клюев назвал не того, о ком думал я, и назвал неуверенно, а тот человек в апреле погиб, и проверить это стало окончательно не у кого.

Вот это и оказалось той самой вещью, ради которой я полтора года писал листы, и обошлась она мне дороже всего, что в этих листах было: правило работает лучше всего тогда, когда никто не помнит автора, — а я, пока писал, каждый раз старался, чтобы автор был назван.

Лунин пришёл за мной сам, в последних числах мая, и принёс инженерные страницы — те четыре пункта, которые Руднев отделил в апреле и которые прислали сюда вместе с шестью моими. Он не поздоровался и не спросил, как я жил эти десять месяцев; он положил лист на бочку, придавил ключом, чтобы не сдуло, и стал ждать, пока я прочту.

Ладони у него были всё те же — в чёрных трещинах на сгибах, — а вот суставы на левой перестали разгибаться до конца, и ключ он держал теперь всей ладонью.

Правили их в штабе, и правки этой я не видел: пакет пришёл на полк, а не на меня.

Руднев приехал за несколько дней до того — двадцать девятого мая, с заводской бригадой, ставить на девять машин то, что не успели поставить на заводе.

Лунин ткнул пальцем в четвёртый пункт и спросил, кто это писал; я ответил, что не знаю, и это была правда. Пункт был про допуск машины к полёту, и был он гладкий: техник докладывает о неисправности командиру звена, командир звена принимает решение.

— А раньше как было?

— Раньше было: техник машину не выпускает, — сказал Лунин. — И дальше уже никто ничего не решает, пока он не подписал.

Я эту правку в Горьком видел и пропустил. Она стояла среди двадцати таких же, и я не спорил ни по одной.

Сказал я это Лунину прямо, потому что врать ему было бессмысленно: он в апреле сорок второго записал мне в тетрадь, сколько эта машина терпит, и ни разу с тех пор не ошибся.

Руднев слушал это молча, а потом сказал, что вернуть прежнюю формулировку он не вправе и что вправе только доложить, и что доложит. Спорили мы три вечера, и спорили втроём, потому что Руднев уезжать не стал и каждый вечер приходил в мастерскую сам.

Руднев сказал, что на заводе боятся второго, потому что там считают сданные машины, а не вернувшиеся, и что говорит он это не себе в оправдание. В конце третьего вечера Лунин положил ключ на бочку и сказал, глядя в ключ:

— Машину подписывает тот, кто около неё стоит. Он её каждый день видит. Вы все её видите, когда она уже в воздухе или уже на земле не в том положении.

Помолчал и добавил:

— Отнимете у него последнее слово — через месяц он и первого не скажет.

Я записал это целиком, и переписывать не пришлось ни слова.

Гришин в тот же вечер подписал донесение с предложением вернуть прежнюю редакцию и отправил его своим порядком, мимо меня, старшему инженеру дивизии; на моё предложение приложить объяснение он ответил, что объяснение приложит своё. Дойдёт эта бумага или не дойдёт, я так и не узнал до самой осени, а Лунин, подписывая, сказал, что и не рассчитывает: он подписывает затем, чтобы на площадке знали, что подписано, а дойдёт или нет — дело второе.

Всю последнюю неделю мая и первые дни июня я ходил по стоянке и записывал, и записывал уже не то, что придумал сам, а то, что видел: три поправки от Клюева, одну от Гуськова, две от молодых, и на все шесть у меня ушло меньше бумаги, чем на одну апрельскую страницу.

Пятого июня Гришин поставил в расчёт на завтра группу из шести машин и ведущим — Ерохина. Мне он сказал, что на завтра я не назначен и что дальше он будет решать по обстановке. Задачу за группу принимал Ерохин и расписывался за её получение — моей ручкой, свою он посеял ещё в мае, — и в графе задачи у него стояло то, чего не было в моей бумаге: проверка «корки» на развороте с переменой стороны.

Под его строкой в графе было место, куда я по всей своей полуторагодовой привычке собрался вписать, откуда взято.

Вписывать было некого.

Я подержал ручку на весу, потом закрыл её и убрал в карман. Она была тёплая от чужой ладони.

Шестого июня они ушли в шесть двадцать и вернулись в семь ноль пять, все шестеро, и что там вышло с «коркой», Пашка записал сам, в тот же лист, тремя строками и без единого вывода. Я эти три строки прочёл, ничего не поправил и переписал себе просто чтобы было.

Предыдущая главаГлава 23 из 31Следующая глава