Сел я нормально, третьим из четырёх, и минут двадцать после посадки у меня ушло на то, чтобы сдать машины: перегонщиков забирал их же начальник, бумаги подписывал инженер полка, и никому из них не было до меня никакого дела. Спросить про слово было не у кого: те, кого я слушал в эфире, сели на другом краю и ушли на разбор, а мне полагалось сначала явиться.
Гришин встретил меня у капонира, посмотрел на погоны и сказал:
— Ну здравствуй, проверяющий.
Мы не виделись десять месяцев. Он поседел висками и стал говорить медленнее, а в остальном был тот же.
Из лётчиков, с кем я улетал в июле, в полку осталось четверо.
В списке погибших были две фамилии, за которыми я не помнил лиц: эти двое пришли уже без меня и без меня же погибли.
Список мне дал посмотреть Гришин, у писаря, и считать я не стал.
Я сказал, что проверяющий я только по бумаге и что бумаги при мне никакой нет.
— Есть, — сказал он. — Сотников прислал. Шесть страниц.
Проект пришёл сюда раньше меня, с оказией из армии, и лежал у него в столе с тринадцатого. Первое, что он сделал, — развёл, кто за что отвечает, и развёл не грубо.
Полётами командует он. Учебные бои назначает он. Кого ставить в пару — тоже он.
Мне остаётся смотреть, спрашивать и писать, и если я скажу в воздух хоть слово, он доложит — и меня уберут.
— Не оттого, что ты плохой, — сказал он. — Оттого, что у меня двадцать два человека, из них девять после училища, и им нужен один голос.
Я согласился и не почувствовал ничего, кроме облегчения.
Полк стоял на тыловой площадке, в трёх переходах от фронта, с двадцать восьмого апреля. Летали каждый день, кроме двух дождливых, и летали не по-фронтовому: по кругу, в зону, парой, четвёркой, с посадками через сорок минут и с разбором после каждого вылета. Девять человек после училища имели по двадцать с небольшим часов на этой машине, и Гришин про них говорил как про инструмент, который выдали, а заточить забыли.
Машины пришли не все и не сразу: к моему приезду было девять новых и одиннадцать ЛаГГов, и ЛаГГи не списывали — летать на чём-то надо было и тем, кому новых не досталось.
Четыре из девяти привели мы. Остальные пять пришли двумя партиями в начале месяца.
Гришин водил меня по стоянке и показывал людей.
Девять после училища. Двое из госпиталя. Семеро пришли зимой, поодиночке. И четверо тех, с кем я летал в сорок втором.
Показывал он их не по списку и не по эскадрильям, а по тому, что с каждым нужно делать.
— Этот считает хорошо, летает средне. Этому не давай второго вылета подряд, он на втором глохнет. Эти двое из одного училища и держатся вместе, разводить пока не буду. А вот этот, — Гришин остановился у четвёртого капонира, — лучше всех по кругу и хуже всех в зоне, и почему — понять не могу.
— Спрашивали?
— Спрашивал. Говорит, в зоне не видит землю и от этого спешит.
— Это ответ.
— Это не ответ. Это то, что он про себя думает. Мне надо, что он делает.
Записал я и его слова, и свой вопрос, и своё возражение — возражение потому, что оно вышло глупым: я по привычке принял объяснение человека за факт, а Гришин за десять месяцев без меня выучил то, чему я его не учил.
Из девяти к концу первой недели я знал по фамилиям шестерых, к концу второй — всех. Не оттого, что старался: записывать за девятью людьми, не различая их, физически невозможно. На третий день записи перестают сходиться, и приходится различать.
Двое из девяти за месяц не сделали ни одной ошибки, которую я мог бы записать. Это я тоже записал, отдельной строкой, и приписал, что не знаю, значит ли оно, что они хороши, или что смотрю я плохо.
К концу мая выяснилось, что второе.
Клюев. Гуськов. Ерохин. Тюрин.
Тюрин наконец получил машину — новую, четвёртую в ряду, — и, увидев меня, первым делом об этом сказал, и это было первое, что он мне сказал за десять месяцев. Шесть страниц Гришин собрал читать на второй день, вечером, в столовой: другого помещения на всех не было. Столовая была бревенчатая, с двумя окнами, и в ней пахло тем, чем пахнет в столовой, а на стене висела ведомость по столам, которую в тот вечер завесили простынёй.
Читал не он и не я. Читал Клюев — вслух, по бумажке, ровно и без выражения, как читают приказ.
Я сидел с краю и слушал свой текст чужим голосом.
Он оказался короче, чем я думал. Одиннадцать минут — а мне они показались четырьмя.
На третьем пункте один из тех, кто после училища, поднял руку и спросил, что делать, если ведущий не отвечает.
Клюев не стал искать в бумаге. Он ответил сам, и ответил не то, что там написано.
— Тогда отменяешь и докладываешь на земле. И отвечать будешь сам.
В бумаге стояло короче: отменяет ведомый, отмена не обсуждается. Про то, что отвечать будешь сам, там не было ни слова.
Я записал это себе и не поправил.
После чтения Гришин спросил, есть ли вопросы, и вопросов было четыре, и все четыре — от тех, кто после училища.
Старые не спросили ничего. Они это уже делали.
Назначил он его через день после того, как я в третий раз попросил.
Первые два раза он отказал, и отказал по делу: у него шли вводные полёты, машины были расписаны на неделю вперёд, а учебный бой — это два часа работы и две машины, снятые с ввода.
На третий раз я пришёл не с просьбой, а с расчётом: сколько вылетов уходит на то, чтобы девять человек после училища научились держать место, и сколько уйдёт, если они увидят, что бывает, когда его не держат.
Числа во второй половине расчёта я взял с потолка и честно об этом сказал.
— Вот за это и уважаю, — сказал Гришин. — Первую половину проверю. Вторую беру на веру, потому что проверить нельзя, а звучит похоже.
Учебный бой Гришин назначил на девятнадцатое.
Пара на пару, высота две с половиной, задача одной паре — атаковать, другой — не дать себя атаковать.
Ерохин вёл первую. Клюев — вторую.
Гуськов шёл у Клюева ведомым. Тюрин — у Ерохина.
На старте пахло травой и бензином, и трава уже была высокая — площадку косили под самолёты, а по краям не косили вовсе.
Я стоял с Гришиным и слушал наземную.
Наземная у них старая, с бензинового движка, и слышно через раз.
Гришин слушал не её. Он смотрел вверх и по секундам знал, где кто.
Я так не умел никогда.
Первые четыре минуты были обычные. Расхождение, набор, поиск.
Сверху шли четыре точки, и с земли они выглядели медленно и неопасно.
На пятой Клюев переменил сигнал.
Он сказал в эфир одно слово. Короткое, двусложное.
Я его не разобрал. Наземная в эту секунду хрипнула, и мне досталась половина: что-то на «-рка».
Гришин разобрал. Он к этой станции привык, а я нет.
Пара его развернулась, но развернулась не одновременно.
Гуськов пошёл на две секунды позже.
Две секунды. На земле — ничто.
За эти две секунды Ерохин прошёл в промежуток: Клюев оттуда уже ушёл, Гуськов ещё нет. С земли это выглядело так: четыре точки на секунду стали тремя и одной.
Ерохин условно сбил Клюева.
Второго захода он не делал: отвалил и ушёл вверх, а что вышел в хвост, доложил уже на земле.
Гришин рядом со мной сказал в землю одно слово, и слово было не про Ерохина.
Дальше пошло не по учебному. Гуськов доложил сразу.
— Ведущего потерял. Перестраиваюсь.
И перестроился. До сбора, не дожидаясь команды, и встал на место, где его было видно.
Год назад он этого не сделал.
Тогда он молчал восемь минут, а человек сел на живот в двух километрах, и машину не восстановили.
Восемь минут против ноля. Больше про это я думать не стал.
Сели все четверо, и садились в том порядке, в каком взлетали.
Разбор Гришин начал на стоянке, не заходя в помещение и не дав никому снять парашют.
Он делает так с сорок первого.
Первым говорил Ерохин, и говорил он не про себя.
— Сигнал был правильный, — сказал он про Клюева. — Обстановка переменилась, он переменил под неё. Всё верно.
— А что неверно?
— Он не убедился, что второй принял.
Клюев лямки не расстегнул и перчатки не снял.
— Ответ был, — сказал он. — Я его слышал. Ты мне это не докажешь.
— Не докажу, — сказал Ерохин. — Ответ был.
Он помолчал и нашёл вторую фразу.
— Ответил он тебе как ведомый. А смотрел он туда, куда ты его посадил смотреть. И разворот твой он увидел на две секунды позже, чем услышал.
Тишина стояла долго, и никто её не прервал: ни Гришин, ни молодые, ни я.
Гуськов смотрел в землю. Тюрин — на Клюева.
Потом Клюев расстегнул лямки и сказал: «Понял».
Я молчал, потому что у меня в шести страницах этого нет.
У меня написано: смотрят двое, второй смотрит вперёд по развороту. Про то, что будет, если ведущий переменит разворот, а второй об этом не узнает, у меня не написано ничего.
До этого они дошли сами, пока я сидел в комнате с окном во двор.
Гришин спросил Тюрина, что тот видел, и Тюрин честно сказал, что не видел ничего: он в это время держался за Ерохиным и смотрел, куда велено.
— Правильно, — сказал Гришин. — На то и велено.
Потом повернулся ко мне.
— Пиши.
Я достал бланк — тот самый, с тремя графами, — и понял, что графы под это в нём нет.
Есть графа «что делали», есть «что вышло», есть «кто назвал». А того, что случилось сейчас, ни в одну не положишь: сигнал был правильный, исполнение правильное, а вышло плохо.
Писал я на обороте — дословно, за Ерохиным, и надписал сверху его фамилию. Отдельной строкой, ниже, записал Гуськова: доложил о потере ведущего немедленно, перестроился до сбора.
Гришин прочёл и сказал, что вторую строку надо оставить отдельной, а не подшивать к первой.
— Почему?
— Потому что это разные люди и разные вещи. Ерохин сегодня умный. А Гуськов сегодня перестал бояться. Это дороже.
После разбора ко мне подошли двое из молодых, и подошли вместе, что бывает, когда договорились заранее.
Спросили одно: правда ли, что бумагу писал я.
Врать было глупо, и я сказал, что писал часть.
— А зачем там про «прекращать»? — Тот, что повыше, спросил первым. — Мы тут четвёртый месяц. Нам ничего прекращать не надо, нам бы начать.
Я стал объяснять и на второй фразе понял, что объясняю не им.
Пункт про прекращение писался в Горьком, для комиссии, и писался затем, чтобы бумагу нельзя было отклонить. Он ни разу не писался для человека с двадцатью часами на машине.
— Не надо, — ответил я. — Вам этот пункт не про вас. Пропустите его.
Они отошли, а я весь вечер возвращался к тому, что сказал первую за полтора года фразу, которой сам себе не разрешал: пропустите строку.
Слово я спросил у Ерохина вечером, у той же стоянки, когда все разошлись. В сорок втором я звал его Пашкой, и в тот вечер рот вспомнил это раньше головы.
— «Ко́рка», — сказал он. — Значит: разворот меняю, смотри новую сторону.
— Кто придумал?
Он подумал, честно подумал, и не вспомнил.
Сказал, что в феврале искали слово, чтобы ничего не значило и было коротким; кто-то на разборе назвал; попробовали в двух вылетах, оно легло, и с февраля так и говорят. Я спросил, кто именно назвал, и он ответил, что не помнит, и что спрашивать теперь неловко: люди решат, что кому-то что-то приписывают. Спросил я на всякий случай ещё и Клюева, назавтра, и Клюев назвал не того, о ком думал я, и назвал неуверенно, а тот человек в апреле погиб, и проверить это стало окончательно не у кого.
Вот это и оказалось той самой вещью, ради которой я полтора года писал листы, и обошлась она мне дороже всего, что в этих листах было: правило работает лучше всего тогда, когда никто не помнит автора, — а я, пока писал, каждый раз старался, чтобы автор был назван.
Лунин пришёл за мной сам, в последних числах мая, и принёс инженерные страницы — те четыре пункта, которые Руднев отделил в апреле и которые прислали сюда вместе с шестью моими. Он не поздоровался и не спросил, как я жил эти десять месяцев; он положил лист на бочку, придавил ключом, чтобы не сдуло, и стал ждать, пока я прочту.
Ладони у него были всё те же — в чёрных трещинах на сгибах, — а вот суставы на левой перестали разгибаться до конца, и ключ он держал теперь всей ладонью.
Правили их в штабе, и правки этой я не видел: пакет пришёл на полк, а не на меня.
Руднев приехал за несколько дней до того — двадцать девятого мая, с заводской бригадой, ставить на девять машин то, что не успели поставить на заводе.
Лунин ткнул пальцем в четвёртый пункт и спросил, кто это писал; я ответил, что не знаю, и это была правда. Пункт был про допуск машины к полёту, и был он гладкий: техник докладывает о неисправности командиру звена, командир звена принимает решение.
— А раньше как было?
— Раньше было: техник машину не выпускает, — сказал Лунин. — И дальше уже никто ничего не решает, пока он не подписал.
Я эту правку в Горьком видел и пропустил. Она стояла среди двадцати таких же, и я не спорил ни по одной.
Сказал я это Лунину прямо, потому что врать ему было бессмысленно: он в апреле сорок второго записал мне в тетрадь, сколько эта машина терпит, и ни разу с тех пор не ошибся.
Руднев слушал это молча, а потом сказал, что вернуть прежнюю формулировку он не вправе и что вправе только доложить, и что доложит. Спорили мы три вечера, и спорили втроём, потому что Руднев уезжать не стал и каждый вечер приходил в мастерскую сам.
Руднев сказал, что на заводе боятся второго, потому что там считают сданные машины, а не вернувшиеся, и что говорит он это не себе в оправдание. В конце третьего вечера Лунин положил ключ на бочку и сказал, глядя в ключ:
— Машину подписывает тот, кто около неё стоит. Он её каждый день видит. Вы все её видите, когда она уже в воздухе или уже на земле не в том положении.
Помолчал и добавил:
— Отнимете у него последнее слово — через месяц он и первого не скажет.
Я записал это целиком, и переписывать не пришлось ни слова.
Гришин в тот же вечер подписал донесение с предложением вернуть прежнюю редакцию и отправил его своим порядком, мимо меня, старшему инженеру дивизии; на моё предложение приложить объяснение он ответил, что объяснение приложит своё. Дойдёт эта бумага или не дойдёт, я так и не узнал до самой осени, а Лунин, подписывая, сказал, что и не рассчитывает: он подписывает затем, чтобы на площадке знали, что подписано, а дойдёт или нет — дело второе.
Всю последнюю неделю мая и первые дни июня я ходил по стоянке и записывал, и записывал уже не то, что придумал сам, а то, что видел: три поправки от Клюева, одну от Гуськова, две от молодых, и на все шесть у меня ушло меньше бумаги, чем на одну апрельскую страницу.
Пятого июня Гришин поставил в расчёт на завтра группу из шести машин и ведущим — Ерохина. Мне он сказал, что на завтра я не назначен и что дальше он будет решать по обстановке. Задачу за группу принимал Ерохин и расписывался за её получение — моей ручкой, свою он посеял ещё в мае, — и в графе задачи у него стояло то, чего не было в моей бумаге: проверка «корки» на развороте с переменой стороны.
Под его строкой в графе было место, куда я по всей своей полуторагодовой привычке собрался вписать, откуда взято.
Вписывать было некого.
Я подержал ручку на весу, потом закрыл её и убрал в карман. Она была тёплая от чужой ладони.
Шестого июня они ушли в шесть двадцать и вернулись в семь ноль пять, все шестеро, и что там вышло с «коркой», Пашка записал сам, в тот же лист, тремя строками и без единого вывода. Я эти три строки прочёл, ничего не поправил и переписал себе просто чтобы было.