К книге
Высота памяти 2. Чертеж и порохГлава 20 «Ольховка»
65%
Глава 20 «Ольховка»
20

Возчик был мальчишка лет четырнадцати, в отцовском полушубке до пят, и он молчал восемь километров, а перед самым поворотом на Кузьминское спросил, не встречал ли я в Сталинграде Селиванова Петра Ильича.

Я сказал, что не встречал.

Он сказал, что это дядька его по матери, что от него нет ничего с августа и бумаги тоже нет, а теперь, говорят, пленных взяли много и списки будут, — и выговорил это ровно и не глядя. Про то, что там всё кончилось шесть дней назад, он знал точнее меня: у них в Кузьминском радио, и сводку читали два раза. Просёлок от водокачки зимой держат санями, а не ногами, и первые четыре километра я шёл по колее, проваливаясь одной ногой в след и другой в целину, пока меня не подобрали; от Кузьминского оставалось шесть, и они у меня заняли часа два, потому что дорогу перемело в двух местах и обходить пришлось верхом по насту.

Деревня открывается сразу, без подступа: поднимаешься на бугор, и она вся внизу, в одну улицу. Пока спускался, я сосчитал две вещи: топилось из тридцати одной трубы девятнадцать, а заколочено было одиннадцать окон.

Дом стоял пятым от края, с той стороны, где колодец. Ноги пошли к нему сами, ещё до того, как я разобрал, который он.

На дворе никого не было. Дверь в сени примёрзла, я взял её снизу и приподнял, и она пошла.

В избе было тепло и темно, пахло варёной картошкой, дымом и мокрой шерстью, и первая, кого я увидел, была девочка лет двенадцати, сидевшая на лавке с ножом и чистившая картошку в чугун; она подняла на меня глаза, не закричала и очень тихо позвала: «Мам». Между сенями и избой у них низкая притолока, ниже головы на два пальца, и я под ней нагнулся, входя.

Мария Фёдоровна вышла из-за перегородки в этот самый момент, вытирая руки о фартук, и остановилась в двух шагах, и смотрели мы друг на друга долго — ровно до той секунды, когда становится ясно, что будет дальше.

Потом она сделала два шага и взяла меня руками за лицо — обеими, за щёки, снизу вверх, как берут ребёнка, — и держала так, ничего не говоря.

Лицо она узнала сразу.

* * *

Она накормила меня картошкой, солёными огурцами, хлебом пополам с чем-то и чаем из сушёной моркови, села напротив и стала смотреть, как я ем.

Сама к еде не притронулась.

Ложку она положила слева от миски.

Я взял её правой, потянувшись через миску.

Она это увидела и налила мне чаю.

— На полке жестянку достань, — сказала она через минуту. — Верхнюю.

Полка была высокая, жестянка стояла на верхней, у самой стены. Я встал, потянулся, снял, поставил перед ней.

Она поблагодарила, а на руку мою посмотрела так, как разглядывают вещь, принесённую из чужого дома.

В жестянке был сахар. Она отсыпала мне в ладонь и убрала жестянку обратно, и я понял, что доставал я не сахар.

Спрашивала она всё то, что спрашивают, и ни разу — то, что хотела. Ранен ли. Кормят ли. Тепло ли одевают. Где ночевал последний раз в доме.

Я отвечал коротко: не ранен, кормят, одевают, а в доме ночевал в октябре, у хозяйки, на печи, полторы ночи. Она слушала и переспрашивала не так, как спрашивают, когда хотят знать.

Про войну за все сутки она не спросила ничего.

Сестра сидела в углу и чистила картошку не переставая, и я спросил у неё, как в школе. Она ответила, что школы нет с осени, ходят в Кузьминское через день, и что это не очень далеко.

Больше мы с ней не разговаривали ни разу. Я ей не брат, объяснять ей это было нельзя, и лучшее, что я мог, — не лезть с братскими разговорами, которых у нас с ней не было.

Мария Фёдоровна помолчала, помешала в чугуне и спросила, не поворачиваясь:

— Куда ты в девять лет ножик спрятал, помнишь?

Я держал кружку и смотрел в неё.

— Не помню, — сказал я.

Она поставила крышку, вытерла руки и села.

— И я не помню.

Это была неправда. Она помнила. И она соврала мне первой, чтобы мне не пришлось врать ей второй раз.

Больше она меня в тот день ни о чём таком не спрашивала.

После обеда она ушла в колхоз на два часа, потому что бабы возили солому и без неё там не обходилось.

Я наколол дров и вычистил снег от крыльца до колодца. Дров было мало: поленница на неделю, и я расколол всё, что лежало, и после этого колоть стало нечего.

Вернувшись, она посмотрела на поленницу и сказала, что колю я не так, как колол отец, и что это ничего.

Я спросил, как колол отец.

Она показала — не рукой, а всем корпусом: он ставил чурбак не прямо, а с наклоном, срезом к себе, и бил не сверху, а чуть от себя, и от этого полено уходило в сторону, а не под ноги.

Я попробовал. Вышло с четвёртого раза.

С четвёртого пошло вдвое быстрее, и до темноты я успел расколоть ещё и то, что лежало под навесом и до чего доходить не собирался.

Она это видела и ничего не сказала.

А ночью, уже лёжа, я сообразил, что за целый день выучился одной вещи и выучился ей ровно так, как написано в моих же листах: мне показали руками, я сделал сам, и меня поправили на месте.

Среди сорока способов, которые я вёз в тетради на завод, такого не значилось. В них всё было про то, как записать.

Отца я знал по трём строчкам из её же писем: помер в тридцать девятом, до войны, от лёгких, работал по столярному. Больше про него я не знал ничего и спросить не мог.

Потом заходил бригадир, немолодой, с одной рукой, поздоровался за руку, спросил, надолго ли, и, услышав «до утра», сказал: «Бумагу покажи». Я показал предписание с отметкой коменданта. Он прочёл его до конца, шевеля губами, вернул и сказал, что зайдёт вечером в сельсовет и отметит.

Дров она нажгла в тот вечер больше, чем жгла обычно, и я это понял по тому, как она подкладывала: не по одному полену, а по два, и не глядя в печь.

Топила она для меня и не хотела, чтобы я это заметил.

Заметить пришлось: к ночи в избе стало по-настоящему тепло, а тепло в феврале сорок третьего в деревне без мужиков — это не удобство, это вычет из марта.

Я сказал об этом один раз и получил ответ, который снял вопрос совсем:

— Ты у меня в доме сутки. Мне потом весь март об этом думать, а тебе завтра ехать. Не мешай.

К темноте в избу пришли бабы. Не сразу все, а по одной, по две, будто мимо, и к седьмой уже никто не притворялся.

Спрашивали одно и то же и все про своих: где такая-то часть, берут ли в плен, правда ли, что списки будут. Про Сталинград знали лучше меня — сводку читали шесть дней назад, и после этого в деревне только про это и говорили.

Я отвечал, что не знаю, и это была правда всякий раз. Одна не поверила и переспросила по второму кругу, и я снова сказал, что не знаю, и она заплакала оттого, что перестала надеяться на то, что кто-нибудь знает.

Мария Фёдоровна ни разу за этот час меня ни о чём не спросила, и бабы это заметили, и после этого стали расходиться быстрее. Ночевать она положила меня на печь, а сама с сестрой легла на полатях, и я в темноте слышал, как она не спит: полати у них скрипят на каждом повороте, и за ночь скрипнуло раз двадцать. Часа в три сестра во сне заплакала, и Мария Фёдоровна сказала ей два слова, которых я не разобрал, и та затихла сразу, — и вот это было единственное за ту ночь, чему в этом доме не требовалось ни объяснения, ни проверки.

Последние часы она шила, а я ходил по избе, и глаз она больше не поднимала.

Уходя к Волковым, я нагнулся под притолокой.

Мария Фёдоровна сказала мне в спину:

— Иди уж.

И потом, когда я был уже в сенях и не должен был слышать, добавила негромко и не для меня:

— Голову бережёт.

* * *

К Волковым я шёл шесть минут и все шесть придумывал, что скажу.

Придумал три начала и все три были негодные: первое объясняло, второе оправдывало, третье начиналось со слова «пойми».

К калитке я подошёл, не придумав ничего, и это оказалось единственно верным: она заговорила первой и заговорила о деле.

Настю я застал во дворе фельдшерского пункта, куда меня послала её мать; она втискивала в короб бутыли, перекладывая соломой, не глядя.

Она услышала шаги, обернулась и не выронила бутыль.

— Приехал, — сказала она.

— Приехал.

— Надолго?

— До утра.

Она посмотрела на небо, прикинула что-то, отперла пункт и вошла, и я вошёл за ней. Лампу она зажгла затем, что собирала короб, и керосин в ней был казённый, и она это сказала вслух — так, как говорят про то, за что придётся отчитаться.

Мы сели на две табуретки друг напротив друга, между шкафом и печкой.

Я начал говорить.

— Погоди, — сказала она. — Сначала я.

И стала рассказывать, что с прошлой зимы ходит по дворам — по своей деревне и ещё по четырём, куда наряд; что ищет лихорадящих и что нашла за январь девятерых, а двоих из девяти не показывали ей три дня; что завтра идёт подвода в Гавриловское, где за неделю слегли шестеро, и она едет с ней, потому что фельдшер на пять сёл один — второго с осени взяли, — а ходит она по наряду, который он ей пишет.

В бутылях у неё был керосин. Не для лампы: керосином обрабатывают голову, когда находят вшей, и вшей она за январь нашла в одиннадцати дворах из тех же пяти деревень.

Короб она сверху обвязала дерюгой, и я спросил зачем, и она сказала, что от чужих рук: керосин в деревне дороже мыла. На полке за её плечом стояли бутыли с притёртыми пробками и лежали в посылочном ящике стеклянные банки, обвязанные тряпицей, и всё это было расставлено в том порядке, в каком берут.

Потом она достала из кармана сложенный вчетверо тетрадный лист.

— Я тебе прочту. Ты не перебивай.

В листе было девять пунктов, с датами, и первый стоял от ноября сорок первого. Лист был свежий: она сказала, что переписывала его дважды, потому что прежние истрепались в кармане.

— «Ноябрь. Написал „приехал“ через „е“ правильно. Он это слово всю жизнь через „и“ писал, я его за это в третьем классе била».

Она посмотрела на меня и стала читать дальше.

— «Март. Маму назвал Евдокией Тимофеевной. Он её тёть Дусей звал с двенадцати лет и при ней самой».

Печка за её спиной подтопилась и щёлкнула, и она подождала, пока щёлкать перестанет.

— «Июль. Шестнадцать писем подряд, и ни в одном не спросил про деревню».

Дальше шло короче: про почерк — что буквы те же, а нажим и наклон с ноября чужие, и что «рука после ранения» не годится, потому что ранения не было и я сам трижды писал, что цел; про то, что ни одного человека я не помянул по прозвищу; про то, что подпись стала стоять не там, где стояла; про то, что сестру он два письма подряд назвал полным именем, чего не делал никогда.

Восьмым был про ракиту: спросила — получила отказ. Одна строка, без объяснений.

Девятый, декабрьский, она прочла последним и медленнее прочих.

— «За все письма ни разу не попросил ждать».

Она сложила лист и положила его на колено ладонью сверху.

— Я не сумасшедшая. Я считала.

Я стал считать бутыли на полке и досчитал до шести, а на седьмой сбился, потому что понял, что считаю их второй раз и что первый раз считал, пока она читала третий пункт.

— Всё верно. Ничего не сниму.

Снять я мог два пункта из девяти.

Про почерк — потому что нажим и наклон у меня и правда переменились, переменились от того, о чём в письме не пишут, и объяснить это можно было ранением; ранения не было, но она этого проверить не могла.

Про подпись — тут причина простая, та самая, по какой человек не подделывает чужую руку долго: рано или поздно рука берёт своё, и можно было списать это на госпиталь и на то, что писал лёжа.

Оба объяснения у меня были готовы заранее. Оба звучали правдоподобно. Оба она бы приняла, и лист похудел бы с девяти пунктов до семи, и она бы ещё год писала письма человеку, которого нет.

Я их не сказал.

Это единственное, что я в тот день сделал правильно, и не поручусь, что сделал ради неё.

— Кто ты?

— Ответить не смогу, а сочинять тебе не стану.

— Он жив?

— Нет.

Лампа стояла между нами на табурете, поставленная так, чтобы света хватало на короб и на бумагу, и от этого её лицо было наполовину в тени, а рука на листе — целиком на свету, и я смотрел на эту руку, потому что смотреть в тень было нельзя.

— Ты знаешь как?

— Знаю. Не расскажу.

Она сидела очень прямо и считала что-то про себя, губами, и делала это так же, как делаю я, когда считать больше нечего, и мы просидели так, наверное, с минуту.

— Слова под ракитой ты не знаешь.

— Не знаю. И не скажу их никогда, потому что они не мои.

— А что твоё?

— С июля сорок первого. Что делал, что подписывал, кого не довёл.

— И его долги?

— Отдать их нельзя.

Печка догорала, подкладывать она не стала, и в пункте за эти два часа сделалось так холодно, что от бутылей на полке потянуло тем особым запахом, который бывает у керосина на морозе.

— Полтора года ты мне писал, зная это.

— Молчал. Это тоже враньё, и оно моё.

— Зачем приехал?

— Сказать сам. Ты сказала раньше.

— Я это не для тебя читала, — сказала она.

Потом она долго молчала и сказала совсем другим голосом:

— Ты понимаешь, что я теперь с этим делаю?

Я понимал, и понимал давно, только до этой минуты у меня не было человека, с которым это надо было проговорить: если она пойдёт с этим листом куда следует, то по её девяти пунктам выйдет, что в форме командира Красной армии ходит человек под чужой фамилией, — и разбираться после этого будут не со мной одним и не про меня одного.

— Понимаю. И что тебе за это молчание будет — тоже.

— Вот и я понимаю. С осени.

Она встала, открыла заслонку и сунула лист в печку углом.

Занялся он не сразу, потому что бумага была плотная и лежала свёрнутой, и она держала лист щипцами, пока огонь не подобрался к железу, и всё это время смотрела мимо печки, в угол.

— Это не ради тебя, — сказала она, закрывая заслонку. — Это ради матери твоей и ради моей. Их бы спрашивали первыми.

* * *

Она встала, задула лампу и вышла, и я вышел за ней. Мороз к ночи забрал.

Она сняла варежку и достала из-под платка кольцо на суровой нитке.

Бабушкино. Стёртое изнутри.

— Я написала: приезжай и возьми из рук, — сказала она. — Бери.

Я не взял.

Она стояла и держала.

— Бери, — сказала она ещё раз. — Иначе я его в реку кину, и это будет глупо.

Я взял. Оно было тёплое.

Она подышала на пальцы и сунула руку под мышку.

— Писать можешь. Только без «невесты». И не про то, какой ты плохой. Про дело.

Я спросил, что считать делом.

— Что делаешь, что не вышло. Чего нельзя — не пиши, я по тому, чего нет, пойму. Мне это нужнее, чем тебе.

Она застегнула ворот.

— Того Андрея я любила. Тебя не знаю. И не до того мне сейчас — а не то чтобы ты чужой.

Она пошла к воротам и обернулась один раз, уже от них, и стояла там, пока я не двинулся, — не для того, чтобы что-нибудь ещё сказать, а чтобы я ушёл первым.

— Подвода в четыре. Провожать не приду.

Утром я вышел затемно. Подводы у Волковых уже не было.

Мария Фёдоровна дала мне варежки и носки — связанные из распущенного отцовского свитера, она сказала это сама, прежде чем я спросил, — и полкаравая в тряпице, и до околицы шла рядом молча.

У околицы она остановилась и посмотрела на меня снизу.

— Пиши, — сказала она. — Хоть как.

Я пошёл. На бугре обернулся.

Считать было нечего: темно.

Предыдущая главаГлава 20 из 31Следующая глава