Число я называл вслух одиннадцать раз за январь.
Оно звучит коротко и глупо: «После захода сто пятьдесят». Или: «После захода не восстановится».
Называется не то, что есть сейчас, а то, что останется, когда мы отработаем и полезем обратно. Сейчас всегда много.
Больше ничего говорить не надо. Ведущий отвечает одним словом или не отвечает вовсе.
Мещеряков отвечал «понял» — всегда, все одиннадцать раз, одинаково ровно.
Мы не пошли трижды. Восемь раз пошли.
Январь у нас был не такой, как декабрь. Работы стало больше, а противника в воздухе меньше.
Кольцо садилось внутрь само, и всё, что оставалось внутри, доедало себя без нашего участия. Мы летали на запад и юго-запад, прикрывали штурмовиков и колонны и по неделе не видели чужого истребителя.
Спрашивать с нас стали не за сбитых, а за то, довели ли.
Кольцо пришло в конверте, отдельно от письма, зашитое в тряпицу, и на конверте рукой Насти было написано: «Не открывай при людях».
Я и не открыл: сунул в карман и достал вечером, за землянкой, когда все ушли.
Кольцо было то самое, бабушкино, стёртое изнутри, — то, которое она в феврале сунула мне в руку и велела взять.
Записки при нём не было.
Я стоял с ним минут пять и придумывал, что это значит, и придумал три объяснения, и все три были неверные, потому что все три были про меня.
Правильное я узнал в апреле, из письма её матери: Настя ушла с санитарным поездом в марте, и перед уходом раздала всё, что могло пропасть.
То есть она не вернула кольцо. Она его сохранила единственным доступным ей способом — отдала тому, у кого больше шансов, что вещь не пропадёт.
Как я потом узнал, шансы она оценила правильно.
Пункт третий я дописал в ночь на седьмое и дописал против собственного желания.
До этого у меня стояло коротко: ведущий вправе отказаться от атаки, если превышение не восстановлено. Хорошая строка, короткая, проверяемая.
А в ночь на седьмое я приписал к ней вторую половину: отказ объявляется вслух, с числом, и записывается на земле в тот же день, с указанием, кто его слышал.
Вторая половина мне не нравилась и не нравится до сих пор. Она длинная, она не про воздух, и человека в бою она ничему не учит.
Без неё, однако, первая половина не стоит ничего: отказаться можно и молча, и потом объяснить это как угодно, и проверить будет нечем.
Я оставил обе и знал, что за вторую меня будут ругать.
Ругали. Начиная с восьмого января.
Первый отказ был восьмого января, над дорогой у переправы, и он вышел правильным по случайности. Я назвал число, мы не пошли, а через полминуты сверху прошли двое, которых до того не видел никто, и прошли они ровно там, где мы были бы.
Мещеряков потом сказал: «Считай, что повезло». Он был прав, и я записал в лист именно это слово.
Второй отказ, четырнадцатого, вообще ничего не значил: мы не пошли за машиной, которая и без нас уходила домой на одном моторе, и её через сорок минут добили зенитчики.
А третий, двадцать первого, стоил дорого.
Пара бомбардировщиков работала по нашим позициям с малой высоты. Отработав, они уходили на запад с набором, медленно, груза в них уже не было.
Мы стояли на тысяче двухстах, они выбирались к шестистам. Догнать их значило отдать всё превышение и лезть обратно к штурмовикам снизу.
Я назвал число. Мещеряков ответил «понял». Мы остались.
Прикрывали мы участок, второй день подряд, и внизу с высоты видно немного: снег, дорога, чёрные пятна по опушке и вдоль них люди, которые с километра похожи на запятые. Они там лежали и вставали, и снова лежали, и сверху это продолжалось четыре минуты. Потом бомбардировщики развернулись, зашли ещё раз по тем же пятнам и ушли на запад.
Я вёл счёт заходов, как всегда, и на втором стал считать вслух, хотя этого никому не надо было.
Считал и после того, как считать стало нечего.
На третьем заходе один из тех, кто внизу, встал и побежал не в ту сторону — не от пятен, а поперёк, к дороге. Я вёл его глазами секунд восемь и потерял, и добежал он или нет, узнать было негде: с тысячи двухсот человек виден, а что с ним стало — нет.
В эфир Мещеряков не передал ничего, и правильно сделал: говорить было нечего, а эфир нужен другим.
Через полторы минуты после их ухода я считал уже не заходы, а секунды, которые мы простояли наверху со своим превышением. Число вышло длинное, и деть его было некуда: графы «стояли и не пошли» в донесении не бывает, а бывает графа «прикрытие обеспечено», и по ней в тот день всё было выполнено.
Так я и написал: прикрытие обеспечено, потерь среди прикрываемых нет, противник по наземным целям работал дважды.
Каждая из трёх строк — правда. А вместе — нет.
Через сутки к нам приехал майор из стрелкового полка, которому подчинялся тот батальон.
Немолодой, с обмороженной щекой, в шинели не по росту. Спрашивал он не про бомбардировщиков.
— Двадцать первого с двенадцати до двенадцати сорока вы там были?
— Были.
— И ничего.
— И ничего.
Он положил на стол лист и повёл по нему пальцем сверху вниз, называя фамилии, и на четвёртой я его остановил, потому что фамилия была Мещеряков.
— Однофамилец, — сказал майор. — Рядовой, двадцать третьего года.
Он дочитал до конца, все одиннадцать, и на каждой останавливался ровно настолько, чтобы её было слышно.
Мещеряков — наш — сказал, что решение было его и объяснять он его не будет. Меня он не назвал, хотя мог назвать в три слова.
Майор свернул лист вчетверо, убрал в карман и в дверях сказал, что за такую высоту им, конечно, спасибо.
Ничего он не понял и ничего не простил, и правильно сделал.
Мещеряков за весь разговор не сел ни разу и лица не переменил, а вечером у стоянки он расспрашивал шофёра, откуда тот батальон и много ли в нём саратовских.
Саратовский он сам. Больше он про это не сказал ни слова.
Я потом полдня писал этот случай в лист: дату, высоты, число, кто его назвал и что из этого вышло.
Переписывал дважды. В первый раз у меня вышло объяснение, а объяснения там быть не должно было.
Во второй раз вышло то, что нужно: даты, высоты, число, фамилия того, кто его назвал, и одиннадцать человек внизу — отдельной строкой, без всякой связки.
Пункт третий действовал ровно так, как написан. Он не обещал, что каждый отказ будет правильным, — он обещал только, что за отказ будет с кого спросить и чем его объяснить.
Написал я и то, чего от себя не ждал: превышение в тот раз я назвал точно, а вот про «догнать и вернуться» считал на глаз и мог ошибиться в свою сторону.
Карцев прочитал и не тронул ни строки.
— Наверх это пойдёт?
— Пойдёт, — сказал он. — И пойдёт от нас, а не от них. Они напишут короче и хуже.
Через три дня Карцева вызвали в дивизию, и ездил он один, потому что я в тот день был не ведущий и разбирать со мной было нечего. Вернулся он к ночи и сказал две вещи: что пункт нам не запретили и что не утвердили тоже, и что в дивизии спросили, кто у нас в группе придумывает правила.
Шестнадцатого января нам зачитали приказ про новые знаки различия — на построении, в шесть утра, при фонаре.
Не пришло ничего. Ни в январе, ни к первому февраля.
Старшина сказал, что по срокам положено с первого по пятнадцатое февраля и что по срокам он в жизни ничего не получал вовремя, кроме дров.
Бакулин на другой день пришил себе петлицы заново, аккуратнее прежнего. В группу за январь пришли трое, все из запасного полка, все после двадцати часов на этой машине, и всем троим я в первую же неделю объяснял пункт третий — по листу, вслух, с примером двадцать первого числа и с одиннадцатью внизу.
Двое поняли сразу. Третий спросил, что делать, если ведущий не ответит, и я ему сказал, что тогда он всё равно отвечает один, — и он посмотрел на меня так, будто я его обманул.
Три недели до этого я ходил ведомым и ходил у Мещерякова, и это оказалось полезнее всего, что я придумал за зиму.
Ведомым я не летал с сорок первого. За полтора года я успел забыть простую вещь: ведомый почти всё время не знает, что будет через десять секунд, и живёт этим незнанием как погодой.
Мои шесть строк писались с места ведущего. Каждая начиналась с того, что человек видит и решает.
А ведомый не решает. Он держит.
Я переписал их на себя, по одной, после каждого вылета, и переписал так, чтобы первое слово было не «наблюдает» и не «занимает», а то, что он делает руками и ногами в ту секунду, когда ведущий уже принял решение, а он о нём ещё не знает.
Из шести строк уцелели две.
Двадцать восьмого Карцев вернул мне ведение.
Один вылет. Контрольный. Так и сказал: контрольный.
Задача обычная: прикрыть штурмовиков, четвёркой, сорок минут.
Погода средняя. Кромка тысяча двести, видимость по горизонту плохая.
Штурмовики работали по колонне на просёлке. Двумя парами, по очереди.
Ведомым мне поставили Бакулина.
Я сказал ему то, что говорят ведомому. Он повторил. Мы пошли.
Первые двадцать минут были пустые.
Я смотрел вниз, назад и вверх, по кругу, как учил сам.
От мотора в кабину идёт тепло, до педалей оно не доходит. К пятнадцатой минуте я ног не чувствовал.
Потом стало не пусто.
Ниже и правее шёл транспортный — один, без прикрытия, тяжёлый, на малой, курсом на запад.
Увидел я его раньше всех.
Пять дней назад наши взяли последнюю площадку внутри. Садиться ему было негде.
Значит, шёл он обратно с грузом. Не сдал.
Превышение у нас было. Но не после захода.
Заход означал: вниз, отработать, лезть обратно снизу.
Чужих в тот день не встретили ни разу. Правило про них не спрашивает.
Я стал считать. Вниз четыреста, отработать двенадцать секунд, обратно четыре минуты.
Четыре минуты без нас над штурмовиками. Тут и считать не из чего.
Досчитать я не досчитал: взял ручку на разворот, взял наполовину — и услышал Бакулина.
— После захода не восстановится. Отставить заход.
Голос был как на занятиях. Ровный.
Двадцать лет. Ведомый. Отменяет ведущему.
Я сказал: «Понял».
Мы остались наверху и довели штурмовиков.
Он прошёл под нами близко. Заклёпки, мазок свежей краски на борту, чёрная полоса копоти от правого мотора.
Кто-то в нём тоже считал минуты. Не знаю, до чего.
Транспортный ушёл на запад и, наверное, дошёл.
Я почувствовал облегчение.
Оттого, что если это ошибка, то не моя.
Мы шли домой, и я держал строй, и руки у меня не дрожали.
Они не дрожали и после посадки. Впервые за месяц.
Обнаружилось это, когда я снимал перчатку.
Сели. Бакулин доложил по форме и ушёл к своей машине.
Руки у него дрожали. Он их держал в карманах.
Я подошёл. Он сказал, не оборачиваясь:
— Я число взял на глаз.
Ответить мне было нечего.
Карцев спросил на стоянке одно:
— Отменяли?
— Отменяли.
— Кто?
— Ведомый.
Он посмотрел на меня дольше обычного.
— Водите, — сказал он и ушёл.
За что он мне это вернул, я в тот вечер так и не понял.
Вечером я сел и посчитал по машинам. По формулярам, не по памяти.
Передатчик стоял на трёх из одиннадцати.
Бакулин отменил мне не потому, что понял правило. Потому, что его машина была из тех трёх.
Восьми лётчикам из одиннадцати второй пункт выполнять было нечем. Как в декабре.
Я записал это в лист. Одной строкой, без вывода.
Вывод из неё делать не мне.
Второго февраля перед обедом связист вышел из землянки и сказал, ни к кому не обращаясь, что там всё. Что северные сдались и что теперь всё, и он это сказал вполголоса, а потом ушёл обратно и вернулся с бумажкой, и по бумажке уже сказал громко.
Кричали недолго. Кто-то выстрелил вверх из ракетницы, старшина на него наорал, ракетницу отобрали — через сорок минут был вылет, и его никто не отменял.
Вылет был на запад, на прикрытие колонны, и ничего в нём не случилось; вернулись, отужинали, и вечером в землянке нам зачитали сводку с числами, и числа эти были такие, что не ложились ни в какую мою голову. Я в тот вечер считал своё — своё считать я умею, а чужое у меня в руках рассыпается: машин у нас одиннадцать, из них исправных девять; людей, летавших с нами первого сентября, осталось четверо, считая меня; причин, не установленных до конца, в листе шесть, и две из них написаны почерком, который заваливает букву «д» вправо и давит на карандаш так, что видно с оборота.
Карцев вызвал меня в девятом часу и отдал две бумаги, и обе были короткие.
Первая была выпиской: приказом по армии мне присвоено звание старшего лейтенанта, и никаких оснований в выписке не излагалось — в выписках их не излагают.
Погон, на которые надо было менять кубари, в части не было и в ближайшую неделю не ожидалось, и я остался в петлицах. Третий кубарь мне дал Бакулин — у него с училища лежал запасной, — и я перешил петлицы сам в тот же вечер, криво, при лампе, и так и проходил в них весь февраль.
— Поздравляю, — сказал Карцев и пошёл к телефону.
Вторая бумага была предписанием: свезти полевые листы группы на завод и разобрать их там по пунктам, ехать в Горький, срок — до конца февраля, с правом задержки в пути по служебной надобности не более суток и с отметками военного коменданта на каждой станции.
— Листов у вас сколько?
— Сорок один.
— Значит, сорок один и повезёте, — сказал он. — И тот, где Горелов ошибся, тоже.
Лист этот был октябрьский, и в нём Горелов своей рукой назвал причину, которую зима не подтвердила ни разу: он написал, что тряска на четвёртой минуте набора идёт от винта, написал уверенно и в одну строку, а к январю у нас набралось девять случаев, и в семи винт был ни при чём. Вычеркнуть эту строку должен был я, и я просидел над ней весь вечер второго февраля и не вычеркнул. Насте я написал в ту же ночь и написал коротко: что еду, что остановка у меня разрешённая, суточная, и что я ею воспользуюсь; что скажу всё сам и в лицо, как она и требовала, и что кольцо возьму из её рук, если она мне его даст.
И написал ещё одно, чего она не просила: что ждать меня я её не прошу и что человек, которого она провожала, назад не приедет. Письмо, впрочем, шло полевой почтой и обогнать меня не могло никак, и я это понимал, когда его надписывал.
Третьего утром я сел, взял химический карандаш, послюнил его и провёл черту.
Одну, поперёк строки, не заштриховывая. Под чертой всё осталось видно — и слово «винт», и завал буквы «д» вправо.
Химический на такой бумаге даёт фиолетовое, и на обороте черта отпечаталась тоже, только бледнее. Ниже я вписал девять случаев и то, что в семи винт не подтвердился, приписал сбоку «исправленному верить» и подписал это своим званием — тем самым, вчерашним, к которому в части ещё не было знака.
Причин, не установленных до конца, в листе стало пять.
Письмо ушло четвёртого, а я выехал шестого.
Мещеряков сказал у машины, что если я задержусь дольше срока, он мне ведомого не отдаст.
Бакулин пришёл к отходу машины, промолчал всё время, пока грузились, а когда полуторка тронулась, крикнул вслед, чтобы я на заводе спросил про передатчики.
Спрашивать про передатчики на заводе бессмысленно: их ставят не там и не они. Он это знал не хуже меня.
Блокнот Ланге я прочитаю через два с лишним года, в другом месте и по другому поводу, и мне будет интересно, что он записал в те дни, когда его группу снимали с юга. Он записал расход, состав, уголь для паровоза и то, что платформу грузили вторые сутки и грузили плохо. Про русскую пару, которая меняет сторону одновременно и без команды, в блокноте с сентября больше нет ни строки, и это не потому, что он о ней забыл.
Листы шли опечатанным пакетом, пакет — в планшете, планшет — под головой, и трое суток в теплушке я спал на нём с людьми, которых видел впервые и больше не увижу. На третьи сутки поезд стал у водокачки, где становятся все, — воду он там берёт по расписанию, а отметку в предписании мне поставил комендант станции ещё накануне, и дальше я должен был уйти следующим, через двое суток, тем же порядком. От водокачки до Ольховки восемнадцать километров просёлком, и суток у меня было ровно двое.