Приказ об этом Карцев отдал не сразу.
Сперва он собрал всех шестерых вместе и полчаса слушал, что они говорят между собой. Слушал молча, у двери, не садясь.
Потом развёл по углам.
Я тогда решил, что он тянет время. Через год я понял, что он делал: он смотрел, у кого версия уже сложилась общая, и разводил именно этих.
Двоих он развёл на разные концы землянки и посадил спиной друг к другу.
Показания у нас брали порознь.
Карцев рассадил шестерых по углам и каждому дал бумагу и карандаш, а условие поставил одно: до сдачи не разговаривать. Меня он посадил отдельно, за печку.
Написал я то же, что и накануне: разошлось на два слова, и оба ничего не меняли.
Одно из этих двух стоило мне минуты.
Восьмого, с планшетом на коленях, я написал «приказал». Здесь рука сама вывела «отдал команду».
Я посмотрел на это, зачеркнул и написал «приказал».
Одно слово, а мягче ровно на одно слово.
Сдал первым и ждал два часа, и ждать было где: у печки тепло и пусто.
Снаружи на третьей стоянке гоняли мотор, с перерывами, и я считал перерывы и дошёл до одиннадцати.
На двенадцатом вышел Дорохов, и счёт я потерял. Начал заново, дошёл до четырёх и перестал.
Думал я в те два часа не про бой, а про то, что шестеро сейчас пишут шесть правд, и каждая своя, и каждая честная, а сложить их будет некому.
Сложит их тот, кто прочтёт, — через месяц, в другом месте, и сложит так, как ему удобно читать.
Я знал это наперёд и всё равно сдал первым.
Мог не первым: мог подождать и посмотреть, кто что вынесет на лице. Не стал — и не из благородства, а потому, что побоялся подсмотреть и поправить у себя.
Выходили по одному и на меня не смотрели.
Бакулин посмотрел и сразу отвёл глаза. Ему было двадцать, и писал он дольше всех.
Я встал, чтобы подойти, дошёл до середины землянки и сел обратно.
Формально было можно: он сдал, я сдал. Но карандаш он ещё держал в руке.
И утешать его в тот вечер полагалось не мне: второй заход отдал я. Он это знал, и я знал, что он знает.
За стол мы в тот вечер сели через одного, и оба это заметили, и оба сделали вид, что так вышло.
Читал их Карцев вечером, один, при лампе, а позвал меня уже в темноте.
Шесть листов лежали стопкой. Верхний он развернул ко мне.
— Читайте.
Я прочёл все шесть.
Первый ведомый написал: команды на второй заход не слышал.
Второй ведомый — то же самое.
Передатчика ни у того, ни у другого нет. Только приём.
И приём у обоих в тот день был плохой. Питание накала.
Техник записал это в журнал подготовки. До вылета.
Обе машины ушли на задание. Обе.
Бакулин написал про свои доклады. Все три.
Что сказал «горит». Что через восемь секунд поправил. Что ещё через шесть потерял.
И что второй доклад был неверный. И третий тоже.
Никто его об этом не спрашивал.
Мещеряков написал коротко. Восемь строк.
Про знак у него — одна: «подан порядком, установленным в группе».
Он его видел. Он и Бакулин из шести знали, что это.
Шестой написал про знак иначе.
Написал: перестроения не видел.
Он и не мог. Он шёл справа. Знак был слева.
Я сложил листы обратно. Ровно, углом к углу.
— Что тут неправда? — спросил Карцев.
— Ничего.
— Тогда что?
— В сумме.
Он ждал.
— Через месяц это прочтут так, что команды могло и не быть. И знака могло не быть.
— И виноватого нет, — сказал он.
— Да. Ровно так и прочтут.
Он налил себе воды. Пил долго.
Я считал, во что обойдётся это поправить.
Поправить — значит написать, у кого не работал приём.
Поимённо. С номерами машин. Со ссылкой на журнал.
А в журнале запись техника. Он записал и выпустил.
А машины принимал не техник.
Машины принимал он, Карцев. Своей рукой, в июле.
— В вашем про Бакулина ничего, — сказал он.
— Нет. Ни одной строки.
— Почему?
— Потому что он сам написал.
— А если бы не написал?
Я молчал. Слишком долго, чтобы это сошло за раздумье.
— Тогда бы я написал.
— Первой строкой?
— Нет. Не первой.
Карцев подвинул стопку к себе.
— Куда они пойдут?
— В полк, — сказал он. — Дальше не мне решать.
Он положил ладонь на стопку и не убирал.
— Фамилии можно не ставить. Написать «на части машин». Это тоже правда.
— Правда. И неполная.
— И этого хватит.
— Кому?
Он не ответил.
Ладонь он держал ещё секунды три. Потом убрал.
— Пишите, — сказал он. — С фамилиями.
Дописывал я в ту же ночь и писал недолго — дописывать было нечего, кроме того, что и так знал: команда на второй заход дана мною в эфир открыто, в такое-то время, Горелов её принял, потому что ответил, а слышать её могли только те, у кого исправен приём, — и я назвал поимённо, у кого он в тот день был исправен и у кого нет, с номерами машин и со ссылкой на журнал подготовки. Про знак я написал отдельной строкой: он был подан, я его прочёл, подтвердил условным словом и повторил приказ, — и что не видел его тот, кто по своему месту в строю видеть и не мог, — кому не показывали, это была бы другая строка.
Карцев прочитал это утром двенадцатого, при мне, дочитал молча, отложил лист и подписал его вторым, а про фамилии, про журнал и про июль не сказал ничего.
Двенадцатого у нас переменилось всё, и переменилось не из-за бумаг: с рассвета пошло гудеть с юго-запада, к полудню на нашу площадку сели чужие, на подскок, и до темноты их механики грелись у нашей кухни и говорили так быстро и вполголоса, что половину слов было не разобрать, — а от тех, кого мы поняли, мы и услышали в первый раз слово «Котельниково». Задач у нас с того дня стало вдвое, и пошли они не на восток, куда мы ходили весь ноябрь, а на юго-запад, и боевой расчёт в тот вечер вывешивали два раза.
Тринадцатого моей фамилии в расчёте не было: ни против одной группы, ни ведущим, ни вообще; я был в списке лётчиков и не был ведущим ни у кого, приказа об этом не существовало, и обжаловать было решительно нечего — есть лист за подписью командира эскадрильи, и в нём написано то, что написано.
Спросил я через сутки, и спросил только потому, что иначе не спросил бы вовсе и ждал бы до весны.
— Надолго?
— Пока не увижу, как вы не пошли туда, куда пошли бы, — сказал Карцев и на этом разговор закончил, потому что в дверях уже стоял связной.
Разбирательство по машине он не отменил, хотя разбирать что бы то ни было стало решительно некогда; вёл его старший заводской бригады — их бригада стояла у нас с октября — и вёл он про матчасть: не отказало ли на той машине что-нибудь раньше, чем лётчик успел решить. Про Горелова там не было ни строки. Проверять ему при этом было нечего и не на чем, и он сказал мне это первым же вопросом: машина Горелова осталась на той стороне, свечей с неё никто не вынет, створок никто не посмотрит, и всё, что у нас есть, — это семь вернувшихся машин той же серии и его формуляр, оставшийся на земле. Семь он смотрел двое суток по тем самым трём, на которых мы полгода ловили эту машину, — перегрев на затянувшемся режиме, свечи, створки капота, — и не нашёл ни на одной ничего, что могло бы в тот день сработать иначе, чем работало у всех.
Работал он так, что смотреть было и стыдно, и полезно: приезжал к семи, снимал капот сам, не дожидаясь моториста, до обеда не разговаривал вовсе, а после обеда задавал два-три вопроса, и задавал их технику, а не мне, потому что я в его глазах был человеком с бумагой, а бумага в таком деле не свидетель.
На вторые сутки он подозвал меня к четвёртой машине и молча показал пальцем на створку капота, у которой тяга была подогнана иначе, чем на трёх предыдущих; я обрадовался и начал говорить, и говорил секунд двадцать, пока не понял по его лицу, что ждёт он совсем не этого.
— Иначе — это не хуже, — сказал он наконец. — Иначе — это иначе. Вы мне скажите, чем это плохо, и я запишу. А не скажете — запишу, что подогнано иначе, и с этой строки никто ничего не получит.
Я не сказал.
Он записал, что подогнано иначе, и мы пошли к пятой.
Формуляр он мне отдал сам, без просьбы, и я его пролистал весь, от приёмного акта июльской даты до последней записи механика за седьмое декабря; восьмого туда никто ничего не вписал, потому что вписывать было некому и не с чего, и вся эта книжка кончалась за сутки до того, ради чего я её листал.
Почерк Горелова был в ней четырежды.
Все четыре раза — не за себя. За старшего инструктора, которого в те дни в полку не было.
— Я вам ничего не докажу, — сказал старший бригады, складывая свои листы. — На семи не нашёл. Восьмой мне не привезут. Так и запишите: не нашёл на семи.
Фамилия его была Кириллов, он был из тех, кого прислали с завода ещё в октябре, и до нас он стоял в полку, где за полтора месяца потеряли шесть машин по причинам, которые в бумагах назывались боевыми, а на деле были не только боевыми, — и он мне это сказал сам, никем не спрошенный, укладывая листы в папку.
— Мне за каждую восьмую спокойнее, чем за семь вернувшихся, — сказал он. — Про вернувшуюся я хоть что-то напишу. Про восьмую напишут без меня.
Четырнадцатого технику объявили взыскание.
Тому самому, который записал в журнал подготовки, что питание накала у двух машин плохое, и выпустил обе.
Взыскание объявили за запись.
Формулировка была такая: за то, что, обнаружив неисправность, не доложил командиру эскадрильи, а ограничился записью в журнале.
По уставу — верно. По делу — он записал то, что видел, в тот документ, который для этого заведён, и записал до вылета, а не после.
Если бы он не записал, взыскания бы не было.
Об этом на разборе не сказал никто, и я не сказал тоже, и молчал я по причине, которую тогда себе объяснил как «не моё дело», а через месяц назвал правильно: техник был не мой, полк был не мой, а строка про журнал была моя, и заступись я за него — спросили бы со строки.
Черновик я написал пятнадцатого, вечером, и это был самый короткий черновик из всех моих: три строки на повторный заход по той же цели. Первая: повторный заход выполняется только с восстановленным превышением; невосстановленное превышение — запрет, а не «по обстановке». Вторая: превышение считает ведомый и называет вслух, в эфир, до входа.
Третья была та, из-за которой я его и писал: если ведомый назвал превышение невосстановленным, заход отменяется, и отмена не обсуждается ни в воздухе, ни на земле; объявляет её ведомый.
Карцев прочитал и подчеркнул вторую.
— Ведомому нечем сказать. Вы это третьего дня сами написали, с фамилиями.
Я стоял и молчал: он был прав, а у меня за три дня эта мысль не прошла ни разу.
— Значит, так и пусть стоит, — сказал я наконец. — Пока нечем — правило не работает. Это будет видно каждому, кто его прочтёт.
— Это будет видно как жалоба на снабжение.
— Пусть читают как жалобу.
Через два дня технику, который выпустил обе машины с плохим приёмом, объявили взыскание, и объявили по бумаге, где стояла моя подпись и никакой другой; он был не виноват ни в чём, кроме того, что записал правду в журнал, а выпустить обязан был, потому что машин было девять и ни одной лишней. Я подошёл к нему в тот же вечер и сказал, что это моя работа и что переиграть я не могу; он выслушал, вытер руки о ветошь и ответил, что запись он всё равно сделал бы, и на этом мы разошлись, и разговаривать нам с ним после этого было легче, чем мне хотелось бы. Ответ Руднева на запрос, отправленный десятого, пришёл семнадцатого — с попутным бортом, иначе бы шёл до весны — и был короче всех бумаг, какие я от него получал: подписать «матчасть не виновата» о машине, которой никто не видел, он отказался, подписать обратное отказался тоже, а про сырость раннего образца просил спрашивать его тогда, когда эта сырость кого-нибудь к чему-нибудь принудит.
В тот же день пришла бумага от Левшина, и пришла она командиру полка: отдел просил выслать материалы группы по условному знаку и по девятому пункту — оба листа, с описанием случаев; исполнение возложили на меня.
На запросе стояло тринадцатое декабря. Восьмое было пятью днями раньше.
Приписка была в две строки, рукой, и Левшин в ней никого не снимал и никого не оправдывал: «Присылайте с обоими случаями. И с этим тоже. Особенно с этим».
Расчёт на восемнадцатое вывесили вечером семнадцатого, и фамилия моя в нём стояла — ведомым, в паре Мещерякова, третьей строкой снизу; ведущим я не стоял ни в одной из трёх групп, и это был пятый вечер подряд, когда я читал этот лист снизу вверх.
Мещеряков потом сказал, что просил именно меня и что Карцев не возражал ни секунды, и по тому, как он это сказал, было понятно, что просил он по делу: ведомого у него не было с ноября.
Восемнадцатого меня поставили ведомым к Мещерякову.
Задача была скучная: прикрыть пару штурмовиков на участке, где их накануне пощипали, и вернуться. Тридцать пять минут, из них над участком двенадцать.
Штурмовики пришли с соседнего поля и ждать себя не заставили. Их ведущий покачал плоскостями раз, и на том весь наш разговор за вылет и кончился.
Работали они низко и по трём разным местам, заходя на каждое по одному разу. Сверху это выглядело как работа: зашли, положили, отвернули влево, собрались, пошли на следующее.
Наше дело было ходить над ними и смотреть назад. К третьей минуте у меня заныла шея.
На левом стекле изнутри пошёл иней с угла. Я протирал его перчаткой и жалел, что перчатка одна.
Мещеряков вёл так, как ведут, когда не хотят никаких историй. Высоту держал с запасом, ходил широко, говорил только по делу и ниже, чем надо, не пошёл ни разу.
На девятой минуте внизу и правее что-то отвернуло от штурмовиков и стало уходить к югу, и уходило оно неспешно, боком, с дымком, который мог быть дымком, а мог быть и маслом.
Мещеряков посмотрел на него ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, что оно уходит. И промолчал.
А я в эту секунду захотел, чтобы он пошёл.
Не подумал. Захотел.
Руки подобрали сами, и нога уже отжалась под тот разворот, которого никто не объявлял.
Мещеряков довёл штурмовиков до их поворотной, отработал ещё три минуты и повернул домой.
Сели, зарулили, вылезли.
Бакулин дождался, пока я слезу, и подошёл сам. Спросил, как это — с крыла.
Я сказал, что видно больше, а решать нечего.
Он подумал и сказал, что у него наоборот: с крыла он всегда решал, и восьмого решил тоже — три раза за четырнадцать секунд.
Больше мы к этому не возвращались — ни зимой, ни после.
Дорохов подошёл, посмотрел на мою машину и ушёл, ничего не спросив. Он третий месяц без машины и ходит смотреть чужие.
Мещеряков стянул шлем и потёр лоб рукой.
— Ты его видел? Который к югу.
— Видел. С самого начала.
— И?
— И хотел, чтобы ты пошёл.
Он подышал в кулак.
— Третий штурмовик сегодня — тот же, что на прошлой неделе. Ему в правый бок кусок вошёл, он второй раз с заплатой ходит.
Мы дошли до землянки молча. У входа стояли двое из четвёртой пары, курили и считали, сколько машин на стоянке; насчитали восемь и разошлись.
Он остановился в дверях.
— Ты в группе остаёшься. Со мной. Буду брать.
— Спасибо.
— Не за что. — Он потянул дверь и придержал. — Одно. В воздухе задачу меняю я. Ты не меняешь. Никакую, никогда, ни при каких.
— Понял.
— Не понял, — сказал он. — Ты повтори.
Я повторил.
Пакет ушёл в тот же вечер, со связным, попутной машиной до станции.
Сопроводительную я писал своей рукой, с пятого раза, без единого слова о себе; подписал её командир полка.
А под самими листами подписей две, и первая — не моя. Такие бумаги в отделе не хранят, их рассылают, и, значит, где-то в чужих полках это будут читать за двумя фамилиями, из которых одну спросить уже нельзя, а вторую спрашивать никто не станет.