Восьмого декабря нас подняли в десять сорок, и к цели мы вышли раньше, чем я успел додумать хоть одну мысль до конца.
Ведущий — я. Так стояло в боевом расчёте с вечера, за подписью Карцева.
Горелов перед вылетом сказал мне одну фразу, и фраза была про перчатку: он попросил посмотреть, не зацепится ли шов за раму, когда он будет её стягивать. Я посмотрел. Шов не цеплялся.
Больше он в тот день ко мне не подошёл.
Шли восьмёркой на Ла-пятых. Горелов вёл вторую четвёрку.
Передатчики к декабрю стояли не на всех машинах. Стояли на моей, на его и на бакулинской.
Оружейник накануне доложил: по сто семьдесят на ствол. Полный.
Транспорты нашли на двенадцатой минуте. Девять штук, тремя тройками.
Шли на восток, тяжело, для себя низко. Мы были выше на тысячу двести.
Гружёные идут ровно. Маневрировать им дорого.
Первую атаку я построил правильно. Сверху, справа спереди, одним заходом.
Заходили с юго-востока. Оттуда, где в декабре стоит солнце.
Стоит оно там низко и греет плохо. Но других подарков не было.
Сзади заходить нельзя: у них там верхняя точка. Спереди — только пулемёты в окнах, и то не на каждой.
Накануне я час просидел над листком с восемью фамилиями и переставлял их так и эдак, и переставил в итоге четырежды.
Правильно было ставить пары по слётанности. Это я знал.
Слётанных пар у нас было две. Остальные четыре человека летали друг с другом от случая к случаю.
По слётанности выходило, что обе слётанные идут на головную тройку, а на две остальные — то, что осталось.
Я так и поставил, а потом переставил, потому что «то, что осталось» — это Бакулин, а про Бакулина у меня с сентября записано: из атаки выходит сам и вовремя.
То есть я поставил его не туда, куда следовало по расчёту, а туда, где мне было спокойнее.
Записывать это я тогда не стал.
Распределение я отдал накануне. По тройке на пару.
Моей паре — третья. Бакулин со мной.
Четвёрке Горелова — головная и средняя.
Он спросил тогда одно: кто вяжет прикрытие.
Я ответил: никто. Нас восемь, троек три, бьют все.
Он записал это себе. Спорить не стал.
Пятнадцать секунд сближения. Я считал их вслух, себе.
Считать вслух в пустой кабине — привычка, за которую в сорок первом надо мной смеялись, а к сорок второму переняли двое.
Считаешь — и не думаешь. Думать на сближении вредно: додумываешь всегда в свою пользу.
На пятой секунде я успел заметить, что головная тройка идёт плотнее двух остальных.
На девятой — что средняя разошлась и идёт с разрывом.
Обе эти вещи я потом писал в донесении и обе выписал верно, а между ними, на седьмой секунде, было что-то третье, чего я не запомнил, и не запомнил потому, что в ту секунду смотрел на своих.
На восьмой у меня свело правую икру, и я упёрся пяткой сильнее, чем надо.
С головной тройки достали первыми. Трасса прошла выше и левее.
Стреляли редко и не туда. Стрелку в открытой точке на таком морозе несладко.
Со средней тоже открыли. Ниже, с недолётом.
Верхняя точка держит того, кто сзади. Сзади мы не шли.
Я взял правого крайнего в третьей тройке.
В прицеле он рос медленно и целиком, как растёт большая машина.
Дал очередь. Короткую.
Попал. По плоскости и по мотору.
Он просел, отвалил влево и пошёл вниз.
Тройка его поплыла. Двое отвернули на юг.
Отвернули с грузом. С грузом отворачивают, когда деваться некуда.
Слева работал Горелов. Я видел его трассы.
Головная распалась сразу. Одна вывалилась из строя.
Мещеряков бил по средней и промазал.
Задача стояла одна: не пустить их туда, куда они шли.
Двое отвернули, один пошёл вниз, головные рассыпались по высоте.
Это и есть задача. Её выполнили.
Этого я не разглядел.
Мой ушёл вниз — а падения не было. Точнее, не было у меня перед глазами.
Бакулин доложил: «Горит, идёт к земле».
Через восемь секунд поправил: «Не горит. Дымит».
Ещё через шесть: «Потерял его».
Вот на этих словах я и решил.
Точнее, на этих словах я нашёл причину для того, чего мне уже хотелось. Хотелось мне второго захода, и хотелось с той секунды, как он отвалил влево. А причина вышла такая: падения никто не наблюдал, значит, результата нет.
Дороже этой мысли у меня в жизни не было.
Высоту мы на заходе истратили. Метров четыреста.
Набрать их было негде: на это уходит минута с лишним, а прикрытие уже разворачивалось.
Бакулин доложил и второе: у него осталось меньше половины.
Я это слышал. И взял его с собой.
Я передал: «Второй заход. По головной».
Горелов шёл справа и ниже.
Он перешёл на другую сторону, перешёл на прямой и остался слева, и ведомый его сделал то же самое одновременно с ним.
Это был наш знак, из трёх условий, и писали мы его в сентябре, прутиком по земле.
Значил он одно: место остаётся пустым, подтверди голосом и отвечай сам.
Я подтвердил.
Слово у нас было «сапог» — короткое, своё, чужому уху пустое.
Я сказал «сапог» и повторил приказ.
Горелов ответил «понял» — ровно, без паузы. Больше я его голоса не слышал.
Он вернулся на место мгновенно.
Второй заход начали на четыреста ниже первого.
Транспорты к тому времени ушли не туда, где я их считал.
С той стороны наш разворот увидели раньше, чем мы его закончили.
Повторный заход на разорванный строй виден издалека.
Прикрытие не пошло на разворачивающихся.
Оно ушло вверх и вправо и подождало.
Место, куда нам удобнее войти, осталось пустым.
Мы в него вошли. Все восемь.
Вошли снизу. Иначе не выходило.
Я взял левого. Дал две очереди.
Первая мимо. Вторая — по кабине.
Он сел на крыло и не выправился.
Бакулин выпустил всё. Доложил: пусто.
Сверху шли двое. Я их не видел.
Их видел Горелов.
Справа шла трасса, и шла она не по мне.
Пахло порохом: на выходе тянет от гильзоотвода.
Горелов оказался выше и левее, и пришёл он туда сам.
Выйти означало открыть ведомого и всю четвёрку.
Он остался.
Его достали в кабину и в мотор.
За капотом встала масляная полоса.
Машина качнулась, выровнялась и пошла вниз.
Левая рука лежала на секторе газа. Шов перчатки — у самой рамы.
Видеть этого я не мог. Я придумал это потом и с тех пор вижу так.
Он прошёл под нами и потянул чужие трассы за собой.
Мы вышли. Все, кроме него.
Семеро. Я пересчитал два раза, и вышло семь в оба.
Вышли не потому, что я вывел.
Я развернулся на третий заход.
Развернулся сразу, не думая. Как в первый раз.
Прошёл десять секунд и отменил.
Отменил не потому, что поумнел. Стрелять было нечем.
Мы шли домой семнадцать минут, и никто ничего не сказал.
Семнадцать минут — это, если считать по-честному, ровно тот срок, за который в паре успевают договориться обо всём и разойтись навсегда.
Я вёл. Строй держали. Никто не отставал.
На девятой минуте Бакулин подошёл ближе, чем полагается, и держался так минуты полторы, и я понял, что он не место занял, а подошёл нарочно, чтобы я его видел.
Ответить я мог одним: покачать. Я не покачал.
На одиннадцатой он отошёл на своё.
Потом мы сели, и в тот вечер он смотрел на меня один раз и сразу отвёл, и это я уже описывал.
А тех полутора минут я не описал нигде, и до сегодняшнего дня не знаю, чего он от меня в них хотел, и знаю только, что дать это было в моих силах.
Один раз я нажал кнопку и промолчал. Отпустил.
Мещеряков спросил: «Ищем?»
Под нами шла их земля. Горючего оставалось на четыре минуты сверх пути.
Я сказал: «Домой».
В эфир до посадки я больше не выходил.
Внизу лежала степь, и на ней стоял один стог, обглоданный с южной стороны.
Сели все семеро, и садились долго, потому что заходили по одному: у двоих было пробито, у одного тряс мотор, а у меня оставалось столько горючего, что уходить на второй круг я уже не мог и знал это, подходя к полосе. Полосу к декабрю укатали, как укатывают все полевые: снег сначала выгладили, потом прошли катками и прошли ещё раз, — и садясь, я смотрел на эту серую от выхлопа ленту и думал о ней, а не о том, чего у меня в строю нет, и думал долго, потому что до конца пробега было далеко. Пока я рулил, у меня в голове прошли три мысли, и все три были не о нём: что горючего оставалось на четыре минуты, что у Бакулина, кажется, пробита плоскость и что доклад надо писать сейчас, пока помнится порядок.
Техники побежали к машинам, не дожидаясь, пока встанут винты, — так они не делали ни разу с августа, и это означало, что с земли нас сосчитали ещё на подходе, пересчитали второй раз при заходе и уже знали то, чего мы в воздухе друг другу не сказали.
Карцев стоял у стоянки и в небо не смотрел; он стоял так, как стоят, когда уже сосчитали, и подошёл ко мне, когда я ещё не снял шлем, — обычно он ждал, пока люди отойдут от машин, а в тот раз не ждал.
— Кто отдал второй заход?
— Я.
— Знак подавали?
— Свой. На прямой, с удержанием.
— Подтвердили?
— Подтвердил. Своим словом, и повторил приказ.
Он не сказал ничего. Он повернулся, пошёл к телефону — по окончании боя о безвозвратных потерях доносят немедленно, и этот телефон был первым, что полагалось сделать, — и уже от аппарата обернулся:
— Пишите. Сейчас. До того, как поговорите хоть с кем-нибудь.
Я сел в землянке у входа, положил планшет на колени и писал сорок минут, и за эти сорок минут ко мне никто не подошёл — и не потому, что не хотели: Карцев, уходя к телефону, сказал что-то двоим у двери, и они встали так, чтобы между мной и стоянкой всё время кто-нибудь был. Первой строкой у меня стояло: второй заход приказал ведущий группы лейтенант Соколов; установленный знак был подан старшим лейтенантом Гореловым и подтверждён мною голосом; приказ повторён после подтверждения; решение принял я. Второй строкой стояло, что задача первой атаки выполнена: тройка противника разорвана, двое отвернули с грузом, к цели не прошли, — и что второй заход начат на четыреста метров ниже первого.
Третья была про то, чего я не сделал: падения я не наблюдал, доклад ведомого трижды менялся, и я принял отсутствие подтверждения за отсутствие результата. Я написал всё это до того, как кто-нибудь успел мне объяснить, что писать можно иначе.
Потом приходили объяснить. Двое.
Первым пришёл Мещеряков и сказал, что в бою всякий бы пошёл, что подранок уходил и что бумага бумагой; говорил он стоя и не сел ни разу, хотя я подвинулся; я поблагодарил и ничего не переписал. Вторым пришёл механик Горелова, и он не сказал ничего вовсе: постоял минуты две, посмотрел, как я пишу, и ушёл, а на другой день чистил чужую машину так же, как чистил его, — с той же тряпкой и с тем же порядком, начиная от хвоста.
Поздно вечером пришёл Карцев и прочитал написанное дважды.
— Вы понимаете, что это читать будете не вы?
— Понимаю.
— Первую строку могут развернуть против вас. Есть кому.
— Могут.
— Убирать будете?
— Нет.
Он положил лист на ящик, ровно, углом к углу, и сказал, что бумага уйдёт с его сопроводительной и что вторую строку он в ней повторит своими словами, потому что одно дело, когда о выполненной задаче пишет тот, кого разбирают, и совсем другое — когда о ней пишет командир эскадрильи. Разбор был через день, и вёл его приехавший из дивизии, и длился он два часа: меня спрашивали, откуда я взял, что результата нет, и почему после подтверждённого знака не отменил решение, и я отвечал на оба вопроса одно и то же, потому что другого ответа у меня не было. Спрашивал он ровно и записывал за мной сам, не отдавая записи писарю, и один его вопрос я помню дословно: почему, имея подтверждённый знак и полное право отменить решение до входа в атаку, я его не отменил, — и я ответил, что права не терял и решения не отменил, и больше в этом ответе ничего не было и быть не могло.
Донесение о безвозвратных потерях ушло на другой день, и в нём его записали погибшим, потому что видели семеро и все семеро написали одно и то же: шёл вниз с масляным следом, с работающим мотором и не выправлялся, — а пятнадцати дней в таких случаях не считают. Извещение семье штаб полка высылает по установлении смерти и места погребения, а места погребения не было и быть не могло, потому что упал он на той стороне; что именно пишут в таких случаях и кто это пишет, я в тот вечер не знал и спросить постеснялся.
От полётов меня не отстранили. Что там решалось помимо меня, я узнал только весной, и узнал не полностью.
Заявок на сбитых в тот день не подал никто, включая меня, и в журнале боевых действий против нашего вылета стоит только состав группы, время, задача и потеря одного самолёта с лётчиком; что стало с теми, за которыми мы ходили, там не записано, потому что записывать было не с чего. Машину Горелова списали актом на другой день, и акта я не подписывал — технику списывают по своей линии, — но лист мне показали, и в нём она числилась не вернувшейся с боевого задания; графы «сбита противником» ей не досталось, и разницу между этими двумя строками объяснял мне старший техник, а не я ему. У Бакулина плоскость оказалась пробита в двух местах и перебита тяга триммера; машину ввели в строй за сутки, а сам он в тот вечер дошёл до землянки, постоял у входа, послушал, как старшина называет вещи вслух, и ушёл, ничего не сказав.
Ночью я лежал и считал, сколько раз за девять месяцев он оказывался прав против меня. Насчитал шесть и сбился, потому что седьмой был спорный.
Вещи его собрали в тот же вечер: планшет, бритва, две пачки писем, перчатка от правой руки — левую он потерял в октябре и ходил после этого в одной, стягивая её зубами. Опись писал я, потому что старшина писал плохо и знал это; он стоял рядом, называл вещи вслух и подписывал каждый лист вторым, после Карцева.
Двадцать одно наименование. Я выводил их печатными буквами, как пишут в описях, и на девятнадцатом заметил за собой, что вывожу медленнее, чем надо, и делаю это нарочно.
Некоторые я помню и сейчас, и помню не потому, что старался запомнить.
Первым шёл планшет, а в нём карта, сложенная так, что наружу приходился наш квадрат; на сгибе она протёрлась до дыры, и дыра пришлась ровно на переправу.
Четвёртой — бритва в футляре, с отломанным углом на крышке.
Седьмым — карандаш, исписанный до половины, из тех, что выдают на полк по счёту. Я записал его как «карандаш химический, один», потом с минуту соображал, химический он или простой, и в конце концов взял в руки и лизнул грифель. Он оказался простой. Я зачеркнул слово и надписал сверху — единственное исправление на всём листе.
Одиннадцатой — расчёска, с двумя выломанными зубьями подряд.
Четырнадцатой — пустая папиросная коробка, а изнутри на крышке карандашом три числа в столбик и рядом буква.
Числа я переписал себе на четвертушку отдельно и так и не понял, что они значат. Спрашивать было не у кого: тот, кто их писал, писал их для себя и разбираться в них не собирался ни с кем.
Старшина стоял рядом и ни разу не поторопил.
Против последней я долго не мог написать, что это. Написал: «перчатка кожаная, одна».
Письма в двух пачках я не читал и не открывал; они ушли туда, куда уходят такие пачки, и адреса на них я не запомнил намеренно. Девятый пункт был короткий, в две строки, и писали мы его вдвоём в сентябре, споря о словах, а смысл был у нас общий: он хотел «лётчик обязан», я хотел «лётчик вправе», и сошлись на том, что стоит там сейчас, — знак подаётся молча, подтверждение даётся голосом, после подтверждения решение принадлежит тому, кто его подтвердил. В плане боевой подготовки девятый пункт — тот самый, про знак и подтверждение, — остался как был, за двумя подписями, и первой в нём стояла его.
Ни зачёркивать её, ни переписывать лист я не стал ни в тот вечер, ни потом.