Проверку нам объявили, не сказав, чего от нас хотят.
Двадцать девятого пришло распоряжение: третьего октября восьмёрка, два объекта, время и высоты. И приписка: посторонних на площадке не будет.
Посторонний приехал первого.
Левшин сошёл с попутной полуторки, в шинели не по погоде, с одним чемоданом. Я не видел его девять месяцев.
Он поздоровался и попросил полевые листы. Не за неделю. За всё.
Приехал он из-за письма, и сказал это сразу, в первые же пять минут, чтобы я не гадал. Письмо я отправил в отдел в августе, по адресу из его второго зимнего письма, и ответа не получил.
— Не приходило, — сказал он. — Ни ко мне, ни в отдел. Я его читал, но читал не там.
Оно, оказалось, пришло сюда, в заводской переписке: Руднев подшил его к своему, потому что не знал, куда ещё, а из заводской переписки копия ушла в отдел вместе с прочим, и там её положили в дело по машине. Шесть недель. Левшин нашёл его в сентябре, случайно, когда искал совсем другое.
— То есть если бы Руднев не подшил…
— То ничего бы и не было. Я вам это писал в январе теми же словами: отдел не затребует того, о чём не знает. За это время переменилось одно — теперь я сижу внутри и вижу это с той стороны.
Про Настю и про мать он спросил на третий день, между двумя разговорами о бумагах, и, выслушав, второй раз про это не заговорил. Листов было четыреста с лишним, в двух связках, и он забрал обе, сказав, что вернёт, когда прочтёт, и что мешать нам не будет. Мешал он одним своим присутствием, и мешал сильно: в тот вечер трое из девяти переписали свои записи набело, чего до его приезда не делал никто и никогда.
Про машину не спросил — ни тогда, ни позже.
За два дня до вылета я попросил у него хоть какую-нибудь подсказку.
— Не скажу.
— Мне легче было бы считать.
— Вот именно.
Третьего нас подняли в девять.
Два объекта: переправа и склад в семи километрах от неё.
Восьмёрка. Я вёл. Вторую четвёрку — Горелов.
Время на оба — час десять. Горючего — сорок минут на машину.
Час десять одной четвёркой не отработать. Значит, посменно.
Первая половина: я над переправой, Горелов над складом.
Потом Горелов уходит на смену, и его место двенадцать минут пустое.
Двенадцать минут мы взяли из нормы: столько положено от посадки до взлёта. Так же считали и на меня: моя четвёрка уходила на смену второй, когда Горелов уже стоял над переправой.
Норма была не выдумана и была не наша.
Ни у меня, ни у Горелова не хватило ума спросить, откуда она у нас.
Разошлись по местам.
Первые двадцать минут ничего.
Пар от дыхания на маске. Пальцы к третьей минуте перестали мёрзнуть.
Внизу вода стояла серая, и по ней шли две баржи, одна за другой, и обе тянули с той стороны на эту; и всё то время, пока мы ходили над ними своей коробочкой, я считал расстояние от передней баржи до берега, потому что оно уменьшалось так медленно, что казалось, будто она вообще стоит, и заняться мне было больше нечем.
Потом пришли к переправе. Восемь.
Мы держали. Держали хорошо.
Никто не ушёл со своего места. Никто не пошёл за целью.
Знак подали два раза, и сработал он в оба.
Первый раз Бакулин — на прямой, с удержанием.
Второй раз — Мещеряков, и одновременно с ним ведущий второй пары.
Обе пары сомкнулись раньше, чем я успел бы что-то сказать.
Переправу не тронули.
А склад в это время остался один.
Не потому, что кто-то ушёл за целью. Не потому, что дрогнули.
Горелов ушёл на смену минута в минуту, как считали.
Смена заняла девятнадцать минут, а не двенадцать.
Семь минут склад был ничей.
Уйти к нему я не мог: над переправой в эти минуты работали восемь чужих.
Семь километров — полторы минуты хода. И эти полторы минуты стоили бы переправы.
За эти семь минут по нему прошли.
Мы этого не видели. Мы были в семи километрах и заняты.
На посадке у меня оставалось четыре минуты горючего по прибору.
В кабине пахло гарью, но не своей: это тянуло снаружи, с той стороны, и я понял откуда, только когда вылез.
Узнали на земле, из телефонограммы.
Убитых не было. Сгорело двенадцать бочек и навес.
Один человек обгорел, но остался в строю. Фамилию мне не назвали.
Акт составляли двое суток, без нас, и он ушёл наверх.
Я его не видел ни тогда, ни потом. Мне сказали только, что мы там есть.
Двенадцать бочек — это ничто, и семь минут — тоже мало.
А склад стоял там, где стоял, и его не было чем прикрыть.
Ни у кого, кроме нас. И нас там не было.
Разбор третьего октября вёл Карцев и вёл его сорок минут, и все сорок минут я просидел молча, потому что мне было велено молчать.
Молчать оказалось тяжелее, чем я думал, и тяжелее всего было в те четыре минуты, когда разбирали смену.
Горелов доложил честно: ушёл минута в минуту, вернулся через девятнадцать вместо двенадцати, причина — заправка.
Карцев спросил, почему заправка заняла девятнадцать.
Горелов ответил, что не знает.
Он действительно не знал: заправляли не его руками, он сидел в кабине и ждал.
И вот тут надо было спросить у того, кто заправлял, и никто не спросил: его на разборе не было и быть не могло, разбор — для лётчиков.
Я знал, что надо спросить. Я знал даже, у кого. И я молчал, и молчал по бумаге, которую сам же привёз.
Норму в двенадцать минут отменили через полгода и отменили не у нас.
Левшин на разборе полётов не присутствовал.
Он в это время сидел у себя и читал наши листы за июль.
Разбор Левшин вёл двое суток и вёл его не так, как я ждал.
Он не собирал нас вместе. Он говорил с каждым порознь, и первым позвал механика, потом Бакулина, потом Мещерякова, и только на второй день, после обеда, дошла очередь до меня; и все эти двое суток не сказал, хорошо мы летали или плохо.
При разговоре с механиком я оказался случайно: зашёл за своими листами и остался у двери, потому что уходить было неловко. В землянке горела коптилка и пахло сырой глиной и керосином, и от дыхания шёл пар: печку в тот день ещё не топили.
— Сколько приборов вы сменили за август?
— Четыре.
— Записали все четыре?
— Все.
— А писать в формуляр то, чего своими глазами не видели, приходилось?
Механик молчал секунд пять.
— Один раз. В июле. Записал со слов лётчика, что тот брал взлётный дважды, а сам не видел и не проверял.
— Почему записали?
— Потому что иначе строка пустая, а с пустой строкой формуляр не примут.
Левшин записал это себе и никак не оценил — ни вслух, ни лицом. Через минуту он спросил механика про пятое число, и я вышел.
Бакулина я не слышал: меня к нему не звали, и сам он мне ничего не рассказывал. Один вопрос он пересказал через неделю, между делом, у машины.
— Он спросил, кто мне это записал в упрёк.
— И что ты ему?
— Сказал, что никто.
— А он что?
— А он переспросил. — Бакулин затянул хомут и проверил рукой. — Три раза, и все три по-разному. Первый: «никто из командиров?» Второй: «а между собой говорили?» Третий уже совсем в лоб: «а сами себе записали?»
— И что ты на третий?
Бакулин помолчал дольше, чем нужно, чтобы вспомнить.
— На третий сказал, что записал.
Сам он к этому больше не возвращался, и я не спрашивал; а вопрос себе оставил и потом задавал его сам — не про Бакулина, а про всех, и всегда третьим по счёту, потому что на первые два человек отвечает быстро и мимо, и только на третьем начинает отвечать про себя.
Это был единственный приём, который я в тот месяц взял у Левшина целиком и без переделки, и много позже не разобрал, показывал он мне его нарочно или я подсмотрел.
Пятое сентября было до девятого, и только это было в нашу пользу. После девятого — после того, как вылет стали засчитывать по тому, дошли ли прикрываемые, — такой разговор шёл бы уже не о том, кто что записал. Мещерякова он спросил одно и при этом позвал меня: сесть у стены и молчать.
— Двадцать первое сентября. Стрелка головок на красном, головки холодные. Чья вина?
— Прибора, товарищ майор.
— Кто прибор ставил?
— Техник, товарищ майор.
— Кто в кабину садился?
Мещеряков ответил не сразу, и я по спине его видел, что он уже понял, куда его ведут, и идти туда не хочет.
— Садился я.
— Тогда ещё раз. Чья вина?
— Выходит, моя.
— Почему выходит?
— Потому что я на него посмотрел и поверил. А головку рукой на земле потрогать — это две минуты, и я их не потратил.
Левшин записал одно слово, посмотрел на записанное и закрыл тетрадь так, будто закрывал её на сегодня совсем.
— Идите, товарищ старший сержант.
Мещеряков вышел, и я слышал, как он остановился за дверью и постоял там секунд десять, прежде чем пойти дальше; в землянке всё это время было слышно только, как в углу капает с потолка в подставленную кружку.
Левшин повернулся ко мне, когда шаги наверху стихли.
— Видели? Он мне сейчас сказал правду, которой нет ни в одном формуляре и не будет. И сказал он её не потому, что честный, а потому, что я спросил дважды.
Он повернул карандаш и поднёс грифель к свету.
— Вот вам и вся моя работа: спросить дважды и не помочь человеку с ответом. Больше в ней ничего нет, и учиться тут, к сожалению, нечему, кроме терпения.
Все три ответа он сверил с нашими листами, и все три сошлись — не потому, что мы такие честные, а потому, что врать в этих листах было незачем и некому, и вот это, кажется, и было единственное, что он в результате проверял. Я думаю, что до сверки он не верил в них ни одному слову, и думаю, что правильно делал: в январе он держал в руках шесть моих штабных строк, которые в чужом полку прочли и выполнили не так, и с того дня всякую бумагу проверял на том, как её выполнил чужой.
Работал он в дальней землянке, той самой, где мы дважды за лето теряли занятие из-за переселения, и работал по четырнадцать часов, выходя только к машине и обратно; за двое суток он ни разу не позвал никого к себе дважды, и это тоже было устройство, а не случайность: человек, которого зовут второй раз, начинает догадываться, что от него хотят, и подгонять ответ.
На столе у него лежали две стопки. В левой — заводской отчёт, пришедший в ответ на тот, что Руднев увёз в сентябре. В правой — наши полевые листы за июль, август и сентябрь, все, вместе с зачёркнутым, вместе с четвертушками и вместе с той таблицей в две графы, которую заводской старший подшил себе, а копию оставил нам.
Девятого сентября вышел приказ, установивший, что считать боевым вылетом истребителя, и до нас он дошёл в середине месяца, и читали мы его вслух, всей группой, два раза подряд, потому что с первого раза никто не поверил, что там написано именно это. По приказу вылет на сопровождение засчитывается тогда, когда те, кого сопровождали, выполнили задачу и не потеряли никого от истребителей противника, — то есть по тому, дошли прикрываемые или нет; и это было ровно то, о чём мы с Гореловым писали в своих листах с июля, только написанное не нами и не для нас.
Про прикрытие наземного объекта в приказе не было ни строки.
Я тогда сказал Горелову, что это и есть наше место: сопровождение сосчитали, а нас — нет.
— Не радуйся, — сказал он. — Раз не сосчитали, то и спросят потом как захотят.
— Садитесь. Смотрите сюда.
Он положил рядом два листа, выровнял их по нижнему краю и подчеркнул в каждом по одной строке. Оба листа были сложены одинаково, вчетверо, и сгибы на них совпадали до миллиметра: их везли сложенными вместе, и везли давно.
В заводском отчёте, в сводке по замечаниям частей, значилось: «отмечены случаи самопроизвольного отпускания замка хвостового колеса; причина — нарушение регулировки при сборке; указания даны». В нашем листе за август по тому же поводу стояло другое: три случая, четыре совпадения, три различия, причина не установлена, третий случай снимает общий признак.
— Что из этого правда? — спросил Левшин.
— Наше.
— Почему?
— Потому что у них написано «причина», а у нас — «не установлена». Причины не было ни у них, ни у нас. Разница в том, что они это скрыли, а мы нет.
Он покачал головой медленно, как качают, когда сказанное — половина правды.
— Нет. Разница в том, что у них указания даны, а у вас нет. Их бумага что-то меняет на заводе завтра. Ваша не меняет ничего и нигде. — Он помолчал. — Я не говорю, что они правы. Я говорю, чего вам это стоит, и хочу, чтобы вы это знали, прежде чем будете писать дальше.
Я сказал, что знаю.
— Не знаете. Вы думаете, что заплатите один раз. Вы будете платить каждый раз.
— А если платить не буду?
— Тогда через год у вас в листах будет стоять «причина установлена» там, где она не установлена, и вы сами перестанете отличать одно от другого. Я это видел. Не у вас.
Потом он придвинул третий лист, чистый, и попросил меня написать причину, по которой третьего октября склад остался без прикрытия на семь минут. Я написал одну: неверный расчёт времени смены — двенадцать минут вместо девятнадцати.
— Мало. Пишите вторую.
— Вторая есть, и она моя. Я взял чужую норму и не спросил, откуда она.
— Вот и пишите: недостаточная требовательность ведущего.
— Это не то.
— Это ровно то, что вы сказали.
— Нет. Я сказал, что не спросил про норму. А «недостаточная требовательность» — это не причина, это графа. В неё через год спишут всё, чего не считали, и мою норму в том числе.
Я держал карандаш и не писал, и молчание это длилось столько, что за окном успели запустить мотор и почти сразу выключить его снова. Мне было двадцать два года, я сидел напротив человека, который зимой вытащил меня из полка и который был тогда единственным, кто вообще меня слушал, и он сейчас просил у меня самую малость: одну строчку, которую пишут все.
— Не буду.
Приказать он мне не мог: он был из другой инстанции и не мой начальник, и мы оба это знали. Знали мы и другое: если он захочет, я никогда об этом не узнаю, потому что узнавать будет нечего.
Левшин отложил карандаш.
— Хорошо. Тогда вторую впишут без вас, и я даже скажу вам какую. Напишут, что старший лейтенант Горелов увёл четвёрку на смену, не согласовав времени. Он уводил, он и ответит.
— Он уводил по расчёту, который делали двое.
— В бумаге этого не будет. В бумаге будет фамилия того, кто увёл.
Я подумал и всё равно не написал, и это было самое трудное, что я сделал за ту осень.
Левшин смотрел на меня, наверное, полминуты.
Потом он позвал Горелова, и Горелов пришёл и встал у притолоки, не садясь.
— Старший лейтенант. Условие второго захода в этом звене чьё?
— Моё.
— Хорошо. Тогда я так и запишу: условие старшего лейтенанта Горелова. Одна фамилия, коротко и без объяснений, кому что принадлежит. Вам это зачтётся, у вас звание.
Горелов посмотрел на меня.
— А порядок записи?
— Порядок записи в такую строку не влезает. Либо одна фамилия, либо два абзаца и вопросы наверху, чей это, собственно, порядок и почему он не приказ.
— Тогда два абзаца.
— Вам это стоит зачёта.
— Стоит. — Горелов не переменил положения рук. — Запишете одну фамилию — я буду поправлять всех, кто это повторит. При вас и без вас. И поправлять буду, пока не поправлю.
Левшин записал два абзаца.
Донесение он писал сам, четыре вечера, и на пятый показал мне последнюю страницу, а первые три не показал.
На последней странице было вот что.
Что группа держится в назначенном районе плотнее тех, с кем её сравнивали; что работа велась одной группой, девять лётчиков, три месяца, и что за такой срок и на таком числе людей вывода для всех частей не делается; что группа дважды за проверку удержала место, потеряв возможность атаковать, и это подтверждено докладами трёх человек, опрошенных порознь; что в тот же вылет объект был оставлен без прикрытия на семь минут по неверному расчёту времени смены, и что иных причин, кроме расчёта, установить не удалось.
Дальше стояло:
«Рабочее условие, применённое в звене, принадлежит старшему лейтенанту Горелову. Порядок записи и раздельного счёта причин — лейтенанту Соколову. Оба рекомендуются к продолжению работы на следующем этапе».
Я прочёл и спросил, зачем он оставил строку про девять лётчиков и два месяца.
— Затем, что его всё равно найдут. Лучше, чтобы нашли моё.
Он собрал листы и сказал ещё одно, уже стоя:
— Я вам зимой не верил. Вы это знали?
— Знал.
— Я и сейчас не верю до конца.
Он вынул из левой стопки заводской отчёт и положил его к нашим листам.
— Это оставьте себе. Мне он больше не нужен.
Отправлять или нет — решал не он.
Донесение он не отправил сразу.
Двадцать суток он просидел с ним в части, и за эти двадцать суток мы отработали девять вылетов, из них три ночью, и потеряли на посадке одну машину; лётчик уцелел; он ходил на разборы, всё время молчал и один раз поправил в чужом докладе число, которое поправил правильно. Что он делал с донесением всё это время, я не знаю; думаю, что ждал, не случится ли чего-нибудь, что заставит его переписать.
Ничего не случилось.
Тридцатого Карцев читал донесение сорок минут, при нас, не выйдя и не отвернувшись, дважды возвращаясь к началу, и за все сорок минут не проронил ничего; дочитав, он положил его на стол лицом вниз, придавил ладонью — тем самым движением, каким придавливал в сентябре наш лист, — и сказал, что поправлять не будет ни строки, в том числе ту, где про выборку.
— Вычеркнут выше?
— Может, и вычеркнут. Наверху сидят такие же люди, у них тоже сроки. Но вычеркнут они уже написанное, и это разные вещи.
Потом он назначил на тридцать первое ещё одну проверку — ту же задачу, те же два объекта, но чужую пару в составе.
Пару давали те же соседи. Уговорено это было ещё в середине месяца, на всякий случай, и на что он их выменял, я так и не узнал.
Условия он поставил вслух, при всех, и условий было два.
— Первое. Вводной им не будет. Получат порядок на листе за час и всё.
— Второе. — Он посмотрел на меня. — Если чужие не поднимутся по вашему листу или поднимутся и наделают, ведущего я сменю в тот же день. Ведущим идёте вы.
Горелов спросил, можно ли ему пойти в паре с чужим.
— Нельзя. Вы будете стоять рядом со мной и смотреть.
— А если я вижу, что он не понял?
— Тогда вы это увидите первым и ничего не сделаете. В этом и проверка.
Тридцать первого утро было ясное и холодное, первое по-настоящему холодное за осень; трава у полосы стояла в инее до половины десятого, и от машин на прогреве шёл пар, которого летом не было. Чужие прилетели в семь, на своих машинах, и порядок им дали в восемь, на одном листе, без единого объяснения.
Они читали его двенадцать минут. Один читал вслух, второй молча, и один раз тот, который молча, ткнул пальцем в середину листа и что-то спросил, а первый пожал плечами.
Что он спросил, мне не сказали. Спрашивать самому было нельзя: вводной им не будет, и я в это условие входил тоже.
Потом они разошлись по машинам, и я не знал и не мог узнать, что они поняли.
Левшин к тому времени должен был уехать: за ним пришла машина в восемь.
Он машину отпустил.
Он остался стоять у полосы, в стороне от Карцева, с чемоданом у ноги.
Шинель была не по погоде, и он это знал ещё первого, когда сходил с полуторки. От прогретых моторов шёл пар и уходил вбок, к землянкам, и иней на траве под этим паром сходил полосой.
Он стоял и смотрел, как чужая пара выруливает.