К книге
Высота памяти 2. Чертеж и порохГлава 14 «Желтая метка»
45%
Глава 14 «Желтая метка»
14

Я тогда всё-таки пошёл.

Прошёл на запад двенадцать минут, никого не догнал, ничего не увидел и столько же возвращался. Квадрат в эти двадцать четыре минуты никто не тронул, и это был худший из возможных исходов: он ничего не доказывал ни мне, ни Горелову.

Если бы через квадрат кто-нибудь прошёл, я был бы виноват и знал бы в чём. Если бы я догнал и сбил, был бы прав. А так осталась только пустая дыра в двадцать четыре минуты, из которой каждый мог вынуть то, что ему нужно, и мы оба вынули.

Горелов на земле сказал одно слово: «Записал?» Я записал: ушёл, подтвердил, вернулся, за время отсутствия в квадрате происшествий нет. Пять строк и никакого вывода.

Соседи пришли пятнадцатого, вдвоём, на полдня, как договорились через Карцева. Оба оказались мотористами, и Горелов сперва хотел отказаться, а потом сказал, что так даже лучше: если поймут они, поймёт кто угодно.

Их поставили на два места — от стоянки и от землянок, — и Горелов на облёте показал знак четыре раза, в разные минуты, не сказав им заранее, сколько раз покажет и что именно они должны увидеть. Спрашивать их условились так: не «поняли ли вы знак», а «что делала машина», — потому что на первый вопрос человек отвечает то, чего от него ждут, а на второй отвечает то, что видел.

От стоянки насчитали три раза из четырёх.

От землянок — два, и оба раза не то: в первый раз «крен, вроде повреждён», во второй — «валилась и выправлялась». К концу тот, что стоял у землянок, спросил, всё ли у нас в порядке с лётчиком.

Неделю мы проверяли на себе и неделю получали обратно то, что сами же и вкладывали.

— Значит, знак негодный, — сказал Горелов.

— Знак хороший. Читатель плохой.

— Нет. Знак, который надо объяснять читателю, — негодный.

Меняли мы его два вечера, сидя на ящиках у левого крыла, потому что в землянке было не продохнуть, а тут тянуло с реки. Чертили прутиком по земле, стирали подошвой и чертили заново, и к концу второго вечера земля у крыла была вытоптана до пыли на два шага в каждую сторону.

Вышло у нас не движение, а место.

Всякое движение можно спутать с бедой. Машину качает от плохого управления, от очереди в плоскость, от порыва, от растерянности. А положение спутать нельзя.

Первый вариант Горелов зарубил через минуту, едва прочитав.

— Ведомый и так меняет сторону. На каждом развороте. Ты этим знаком половину вылета говоришь «выхожу».

Он был прав, и это была вторая моя красивая мысль за месяц, убитая тем же человеком.

Дописывали мы её вдвоём и дописали до трёх условий сразу: переход делается на прямой; после перехода ведомый на новой стороне держится и не возвращается; и если рядом есть вторая пара, её ведущий переходит тоже. Одновременность и была тем, чего нельзя сделать нечаянно.

Двадцатого те же двое приехали второй раз — за своим человеком, которого мы им отдавали, — и заодно посмотрели новое. Показали им два раза, с разных мест, и оба раза оба сказали одинаково: «Перешли налево. Двое». Один добавил: «И чего?»

Механика мы отдали, как договаривались, и он вернулся через сутки злой; донесение с новым знаком я подал через Карцева, и оно вернулось с пометой «принято к сведению», которая не значит ни «утверждено», ни «отклонено». Руднев, уезжая, сказал, что бумага с такой пометой жива ровно до тех пор, пока её кто-нибудь выполняет.

Жёлтую метку я увидел восемнадцатого, во втором вылете за день.

Жёлтое у них у всех. Жёлтая полоса вокруг хвоста, жёлтые концы крыла снизу, у многих жёлтый низ капота — это как раз обратное примете: по жёлтому они у себя своих и узнают.

А у ведущего этой четвёрки полоса вокруг хвоста была нанесена от руки и нанесена плохо: узкая, с перекосом вниз к правому борту, и снизу она не смыкалась — оставался просвет пальца в три.

Такую я уже видел. Под Москвой, в декабре, и не однажды. Один раз — с двухсот метров.

Двести метров — это когда видно шов на капоте и то, что краска у среза положена в два слоя и второй лёг неровно.

Я тогда не запомнил ни номера, ни того, что делала машина. Запомнил полосу, и запомнил не потому, что решил запоминать, а потому, что она была кривая, а всё остальное на той машине было аккуратно, и глаз зацепился за несоответствие.

Горелову я рассказал про это в тот же вечер, и рассказал скверно: получилось, что я узнаю человека по кривой полосе, а это, если сказать вслух и при третьем, звучит как выдумка.

— Ты понимаешь, что это не проверяется? — спросил он.

— Понимаю.

— И что если я это запишу, у нас в листе появится первая строка, которую нельзя проверить руками?

— Понимаю.

Он подумал и записал. Но записал не так, как я рассказал.

Он написал: «Отмечено: у ведущего четвёрки полоса вокруг хвоста нанесена от руки и снизу не смыкается, просвет около трёх пальцев. Наблюдал Соколов, дата, высота. Совпадение с декабрём под Москвой — предположение Соколова, проверке не подлежит».

Последние четыре слова он вписал отдельной строкой и подчеркнул.

— Вот так это можно оставить, — сказал он. — А так, как ты рассказывал, — нельзя.

Машина была другая. Полоса — та же.

Это и было единственное, что я мог из этого вынуть: не самолёт, а рука. Человек, который сам красит себе уставную полосу и второй год кладёт её одинаково криво.

На развороте я дважды передвинул ногу на педали, устраиваясь поудобнее, чего не делаю никогда, и второй раз поймал себя за этим сам.

Прежде всего я проверил себя: не хочу ли я, чтобы это был он. Оказалось, хочу. Проверять после этого стало проще.

В донесение я записал следующее: четвёрка, высота, время, направление; у ведущего хвостовая полоса нанесена от руки, узкая, с перекосом и незамкнутая снизу; манера захода — двумя парами с разрывом по времени; то же сочетание наблюдалось на московском направлении в декабре сорок первого. Ни фамилии, ни части, ни утверждения, что это тот самый человек: у меня на это не было ничего, кроме памяти.

Горелов прочёл и спросил, зачем я вписал декабрь.

— Затем, что это может пригодиться.

— Кому?

Кому — вопрос был не ко мне.

— Тебе не кажется, что ты его себе выдумал? — спросил он через день, между двумя другими вопросами, как спрашивают о деле. — Полос таких мало, но они есть. И заходят из-под солнца все.

— Кажется.

— Тогда почему не вычеркнул?

— Вычеркнуть — тоже вывод. Данных на него у меня ровно столько же, сколько на обратный.

— То есть ноль.

— То есть ноль.

Он потёр большим пальцем шов на перчатке, кивнул, и мы оставили декабрь в донесении, а рядом приписали, что совпадение может быть случайным. Приписку эту я потом видел переписанной чужой рукой в чужой бумаге, и в чужой бумаге она стояла первой строкой.

* * *

Двадцать первого нас подняли восьмёркой.

Задача была та же: квадрат, высота, время.

Первые двадцать четыре минуты не было ничего: мы ходили над квадратом восьмёркой на своей высоте, солнце стояло справа и сзади, внизу шла баржа и оставляла за собой длинный расходящийся след, и я успел трижды проверить строй и один раз поймать себя на том, что перчатка ползёт по гашетке.

Потом они пришли.

Четверо. Выше и сзади. Разошлись сразу.

Пара пошла на нас. Пара осталась наверху.

Я довернул навстречу. Разошлись без стрельбы.

Вторая пара сверху не пошла. Ждала.

У Мещерякова пошла стрелка головок.

Сказать он не мог: передатчика на его машине нет.

Он открыл юбки и убрал режим. Это видно снаружи.

Стрелка не пошла вниз.

Тогда он показал. Показал старым знаком.

Качнулся. С креном. На выход.

Смысл дошёл не сразу и не до всех.

Потом отвернул вправо и вниз, к берегу.

Мещеряков уходил. Один. Из строя.

Сектор его остался открытым на четыре секунды.

Верхняя пара пошла в эти четыре секунды.

Пошла не за ним. Пошла в его сектор.

Бакулин был ближе. Бакулин закрыл.

Он успел ровно настолько, чтобы его увидели.

Их ведущий отвернул, не открывая огня.

Отвернул. Так отходят, когда узнали то, за чем шли.

Тогда я обрадовался.

Мещеряков ушёл на посадку и сел.

Мотор у него оказался исправен, а врал прибор: стрелка стояла на красном при холодных головках, и механик нашёл это за десять минут, снял, заменил и положил старый на ящик, где тот пролежал до конца недели, потому что выбросить его никто не решался.

Я записал так: выход из строя двадцать первого произошёл по неисправному прибору. Мещеряков стоял рядом, пока я это писал, и дождался, когда я поставлю точку.

— Пишите, что я вышел, — сказал он.

— Вы вышли по показанию.

— Показание врало, а вышел я.

Я вписал обе строки, и его, и свою, и до сих пор считаю, что насчёт своей он был прав.

В воздухе он этого знать не мог: головки рукой не потрогаешь, а масло шло ровно, и вот на эту-то ровность и надо было насторожиться. На земле такое ловится за десять минут, в кабине — никак.

Четыре секунды стоили нам старого знака. Бакулин потом сказал, что первую секунду думал, что Мещерякова бьют, вторую — что у него отказало управление, и только на третьей понял, что тот уходит сам.

Новый знак к тому дню был написан четвёртый день, а показал Мещеряков старый, потому что в кабине человек показывает то, чем пользовался год.

* * *

Между двадцать первым и двадцать третьим было двое суток, и двое суток мы просидели на земле: над рекой стояла низкая облачность, и работы не давали никому.

Двое суток без вылетов после того, как что-то придумал, — это худшее, что бывает.

Мы с Гореловым за эти двое суток переписали знак трижды и в итоге вернулись к первому варианту.

Мещеряков ходил мимо и один раз сказал, проходя, что нам бы полетать.

К вечеру вторых суток погода стала для меня отговоркой: я ждал, чтобы они пришли. Впервые за войну мне было по-настоящему стыдно за это ожидание — бой был нужен как подтверждение собственной строки.

Записывать это я не стал.

Двадцать третьего они пришли снова.

Пришли так же, двумя парами. Я вёл, Горелов вёл вторую.

Первая связала нас внизу, вторая ждала наверху и ждала того же — выхода. Выхода не было.

Наверху качнулись один раз, и качнулись не как сигнал, а будто не удержали.

Я пошёл вверх. Горелов не пошёл.

Он перешёл на другую сторону, встал слева и остался там, и мой ведомый тоже.

Двое из четырёх, слева. Наш знак, поданный против меня.

Читал я его полторы секунды, а машина уже шла вверх, и рука, которая должна была отдать взятое, отдала не сразу.

Слева были две машины там, где им не место. Лиц не было — только две машины.

Я убрал режим и вернулся на высоту.

Наверху не ждали, что мы придём: ждали, что клюнем, и второй паре нужно было только это.

Отработали время и ушли все восемь, никого не сбив и никого не потеряв.

На земле Горелов сказал, что менял решение уже в развороте.

— Я шёл за тобой. Потом увидел, что он качнулся ровно один раз.

— И что?

— Мы так не качаемся. И они так не качаются. Значит, для меня.

Он сказал это без всякого торжества и добавил, что в следующий раз может ошибиться, и тогда я останусь наверху один, а он будет стоять слева и знать, что подвёл.

— Это в бумагу не впишешь, — сказал я.

— Не впишешь. Поэтому и говорю вслух.

— А если бы я не прочёл?

— Ты прочёл.

* * *

На другой стороне это выглядело иначе, и что там было, стало известно много позже: из бумаг и из того, что рассказал потом человек, летавший у него ведомым. Что Ланге при этом думал, я знаю ровно настолько, насколько это можно вывести из написанного им и сказанного о нём.

Блокнот Ланге вёл третий год. Записи в нём были одинаковой формы, и формы этой он не менял: дата, высота, число машин, и внизу отдельной строкой — то, чего он в этот день не понял. Верхние три строки, по его собственному объяснению, писались затем, чтобы иметь право написать нижнюю.

На южный аэродром его перевели в конце июля с восемью людьми из прежнего состава, и людей этих раскидали по трём разным парам, чтобы не держать их вместе. Аэродром лежал в степи и за два месяца сменил место дважды — сначала на восемнадцать километров вперёд, потом на девять назад, когда первую площадку размыло и она перестала держать колесо. Переезжали с ним одни и те же ящики, палатка под столовую и щит с расписанием, который вешали прежде, чем ставили палатку. С западного края поля был виден хутор, вернее, то, что от него осталось после июля: две трубы и обмазанный глиной погреб, в котором у них теперь держали масло. Пыль здесь была мельче московской и лезла всюду, механики второй месяц жаловались на фильтры, а машина у него стояла новая, с августа, и он летал на ней осторожнее прежнего, потому что вниз с неё было видно хуже.

Полосу вокруг хвоста он клал на новой машине сам, в первый же день, и клал так же, как на прежней.

Двадцать первого он вернулся и записал сначала обычное. Потом перелистал назад, к декабрьским страницам московского направления, и нашёл то место, где у него было отмечено: русские держат порядок дольше обычного и не разваливаются на первом же заходе. Объяснения тогда не нашлось, и запись легла в нижнюю строку.

Он положил рядом декабрьскую страницу и вчерашнюю. Одно и то же, с разницей в девять месяцев.

Оба раза дело было в чём-то помимо ведущего, и это было тем более неприятно, что о ведущих он за прошлую зиму научился думать быстро и почти без ошибок.

В декабре он гонялся за ведущим и не поймал ничего, кроме двух дней собственного времени. Здесь он не стал гоняться. Он посмотрел на то место, где строй должен был порваться. Строй не порвался.

Русская машина была новая, толстая спереди, и обещала многое, но записал он её двумя словами и больше к ней не возвращался. Машина стоит там, где её поставят. Занимало его иное: между уходом одного и закрытием его сектора прошло четыре секунды, а по его собственным замерам за прошлую зиму это занимало у русских от пятнадцати до тридцати секунд или не происходило вовсе.

Двадцать третьего он проверил это ещё раз и проверил дёшево, потому что дорого проверять не собирался: одно покачивание сверху, единственное, поставленное так, чтобы его увидели снизу и поняли как ошибку, — и дальше оставалось только смотреть, кто на это пойдёт. Результат ему не понравился вдвойне. Русские за подставленной машиной не пошли. Вместо этого двое из четырёх сменили место одновременно и по чему-то, чего он не увидел, и эта одновременность была хуже самого их отказа идти.

Он обвёл в блокноте минуту и написал против неё: «Здесь у них должно рваться. Не рвётся».

Ниже, отдельной строкой: «Один вышел нарочно. Проверяли, кто закроет».

И ещё ниже: «Смотреть за тем, кто закрывает».

В тот же вечер он попробовал получить то же самое от чужих глаз и получил отказ, вежливый и полный. Он попросил через командира штаффеля, чтобы две другие пары в ближайшие дни смотрели за одним: через сколько секунд закрывается место ушедшего, и записывать одну эту цифру. Ему ответили, что люди устали, что задач на день по три, что считать секунды в бою некому и что если ему нужны цифры, пусть летает и считает сам. Возразить было нечего: всё сказанное было правдой, и он это знал лучше, чем те, кто говорил.

Так его наблюдение осталось при нём, и проверить его он мог только собой и своим ведомым, и никакая бумага, поданная выше, этого не меняла: наверху хотели числа сбитых, а не числа секунд.

Он подчеркнул нижнюю строку и посидел над ней ещё минуту, прикидывая, во что обойдётся её проверить, и вышло, что обойдётся она в одного человека, поставленного туда, где на него будут смотреть. Такие расчёты он делал и раньше, и предыдущий его ведомый, стоявший там же и по той же причине, не вернулся в июне под Харьковом; фамилию того он в блокнот не вписывал ни разу, потому что блокнот был не для фамилий.

Потом он вышел из палатки и нашёл своего ведомого — тот ужинал вторым заходом, потому что первый пропустил.

— Завтра пойдёшь слева.

Ведомый дожевал и спросил, будет ли завтра ранний вылет, потому что если ранний, он не пойдёт за письмами.

— Не знаю. Слева — потому что мне нужно видеть их четвёрку с другой стороны. С правой не видно.

Сказанное было правдой наполовину. Вторая половина состояла в том, что слева ведомый становился приманкой лучше, чем справа.

Он этого не сказал, и ведомый не спросил.

Предыдущая главаГлава 14 из 31Следующая глава