К книге
Высота памяти 2. Чертеж и порохГлава 12 «Первая партия»
39%
Глава 12 «Первая партия»
12

Мещеряков вернулся через час десять и первым делом назвал время.

— Взлётный брал четыре раза. Всего восемь минут двадцать. Дольше всего — две сорок.

Механик записал. Карцев стоял рядом и промолчал.

Задача была простая: пройти по маршруту, посмотреть и вернуться. Он прошёл, посмотрел и вернулся.

В машине нашли две пробоины. Обе в крыле, обе навылет.

Откуда — он не понял. Скорее всего, с земли: по маршруту стояли зенитки.

Он потрогал одну изнутри пальцем и пошёл обедать.

Шестнадцатого это была одна машина на всю группу. Восемнадцатого пригнали ещё три, двадцатого — две.

К двадцать второму стояло семь: шесть пригнанных и одна без узла. Летали четыре — две из шести ещё доводили после перегона.

Полностью программу к тому дню не прошёл никто: шестеро имели шесть занятий из восьми, трое — четыре.

Я записал это отдельной строкой и показал Карцеву.

Он прочёл и вернул.

— Вижу.

— Это не жалоба.

— Знаю. — Он подержал лист ещё секунду. — Я это же самое написал наверх десятого. Мне ответили, что задача поставлена армии, а не мне.

Тогда же нам её и поставили — всей группе разом.

Прикрытие переправы. Район назначен, высота назначена, время назначено.

Карцев прочёл её вслух дважды. Второй раз — медленно.

— Что не наше: всё, что не над этим квадратом.

— А если уходят с бомбами и мимо?

— Мимо — значит не наше.

— Кто уйдёт за целью, вернётся и дальше пойдёт пешком.

Приказ на вылет пришёл после двух, и час до него мы просидели у машин, зная, что он придёт.

Знали по двум признакам: с утра дважды звонили из дивизии, и Карцев после второго звонка перестал уходить с полосы.

Вслух не объявляли, а оружейники начали набивать ленты, а старшина принёс воду к машинам, чего не делал накануне.

Так на площадке узнают раньше, чем объявят, и узнают не по словам, а по тому, кто чем занялся.

Я это записал себе тогда же, между делом, а через год эта запись пригодилась в чужом полку, где мне надо было понять за сутки, врут мне про готовность или нет.

Четвёрку он назвал за час.

Ведущий — я. Ведомый — Бакулин. Вторая пара — Горелов и Мещеряков.

Дорохов остался на земле: узел с его машины увезли и не вернули.

Оружейник сказал мне число: по сто семьдесят на ствол.

— Две пушки. Больше не будет.

— Хватит?

— Очередей на шесть. Если бить коротко — на восемь.

Я посчитал в уме. Получилось меньше, чем мне хотелось.

Механик добавил своё число, и оно было хуже.

— Горючего на час. Если идти на боевом — на сорок минут.

Значит, у нас теперь два предела, и оба чужие: пять минут непрерывно на взлётном и сорок, если пойдём быстро.

Передатчик стоял не на всех. У меня был, у Горелова был. У Бакулина и у Мещерякова — только приёмники.

— Значит, они слушают и молчат, — сказал я Горелову.

— Значит, смотрят и показывают. Как в сорок первом.

Двадцать второго нас не поднимали вовсе, и это были самые длинные сутки за всё лето.

Стояли в готовности с пяти утра. Три раза приказывали к машинам и три раза отменяли.

К обеду Бакулин перестал уходить от машины дальше чем на десять шагов и ел стоя, у крыла.

Горелов проверил свою трижды, а потом от нечего делать проверил чужую, дороховскую, у которой не было мотора, и сам над этим посмеялся.

Я в тот день переписал набело инструкцию, которую уже переписывал в Горьком, и переписал зря: разницы не было ни в одном слове.

Хуже стояния нет ничего. В бою страшно четыре минуты, а тут — весь день ровно и понемногу.

Двадцать третьего нас подняли после полудня.

Я не дрался с февраля. Полгода.

В кабине к концу разбега стало так, что я перестал понимать, где потеет спина, а где просто мокро.

Взлетали по одному, с интервалом. Пыль всё равно не садилась, и третий шёл в ней вслепую.

Набирали на юго-запад. Река была справа и блестела.

Дым мы увидели раньше, чем цель.

Он стоял не столбом. Он стоял стеной, от берега и вверх, и верх у него был не виден.

Бакулин на развороте покачал крылом. Я посмотрел, куда он показывает, и не увидел ничего нового.

Потом стало не до того.

* * *

Их шло много и шло волнами, и шли они не на нас, а мимо и выше.

Мы держали переправу, потому что приказ был держать.

Первая волна прошла севернее, и мы до неё не достали. Вторая шла ниже, и к ней мы пошли.

Я взял крайнего справа, дистанция была велика, и очередь, первая моя с февраля, ушла мимо. Я убрался вверх, под трассы.

Прикрытие развернулось на нас — двое. Я потянул вверх, и вжало сильнее, чем я ждал, и наверху я потерял их обоих.

Потерять не значит оторваться, и выяснилось это через восемь секунд.

Гаргрот: голову назад повернуть можно, увидеть — нет.

Крикнул Горелов, потому что Бакулин не мог, и я довернул на голос.

Трасса прошла над кабиной близко.

Бакулин влез между нами сам, не сказав ни слова. Его достали в крыло, меня — в мотор.

Второй бил снизу и достал с одного захода. Машина села на крыло, я её выровнял, повело вправо, и я держал ногой, а потом оказалось, что дело не в ноге, а в плоскости.

Мотор тряс, но работал: обороты держал, тяга упала.

Режим я убрал сам, без счёта, а что не засёк, вспомнил уже потом.

Та же вторая волна прошла подо мной, и я пошёл на неё сверху и дал вторую очередь по ведущему левого звена.

Попал. Он задымил и отвернул, за ним отвернули ещё двое — трое из девяти. Шесть пошли дальше и отбомбились.

Я развернулся и Бакулина не нашёл; внизу вместо него шёл дым от чего-то на земле. Нашёлся он через минуту и оказался выше меня.

Третья очередь ушла в никуда — я жал по привычке.

Четвёртой не было: кончилось. Три очереди вместо шести. Жал длинно, как в сорок первом.

Третья волна прошла над нами, и её мы не тронули.

Не сбили мы в тот день ни одного.

Переправа стояла.

Уходя, я посмотрел вниз, на ту сторону.

С высоты улицы ещё читались. Я начал считать, где горит.

Досчитал до двенадцати и бросил.

Горело не в двенадцати местах. Горело между ними.

* * *

Возвращались по одному, и это было хуже всего, потому что каждый следующий не знал, кто уже сел, а тот, кто уже сел, стоял у полосы и считал.

Первым пришёл Бакулин. Он вышел из боя, когда пошла пятая минута последнего включения взлётного, отвернул вниз и на восток, вышел из-под удара и привёл машину с одной пробоиной в крыле. На земле первым делом доложил механику число и только потом снял шлем.

Ни в тот вечер, ни после ему этого не поставили — ни в укор, ни в заслугу. Горелов спросил только, вписал ли я это в лист. Я ответил, что вписал.

Вторым сел я. На пробеге мотор ещё держал обороты, а на рулении затрясло так, что я боялся оторвать его с рамы, и до стоянки я дошёл на нём, но последние метров тридцать катился уже почти без него.

Механик нашёл, куда попало, за четыре минуты. Один цилиндр был разбит вместе с патрубком, и рядом, сантиметрах в двадцати, шёл ряд из трёх пробоин, уходивших вверх и вправо. На жидкостном моторе такая очередь означала бы, что через две-три минуты я сижу в пару и ищу, куда сесть; здесь она означала одно — что мотор пошёл на замену, а я пришёл домой.

Число он у меня спросил тем же порядком, каким спрашивал у всех.

— Взлётный сколько?

— Не засёк.

Он не ответил и записал в тетрадь то, что я сказал: «не засёк». Своей рукой, при мне, и подчёркивать не стал.

Горелов сел третьим, сел коротко и в конце полосы постоял дольше обычного, не выключая мотора; я решил, что он приходит в себя, и не подошёл.

Мещеряков пришёл последним, через двенадцать минут после Горелова, и про эти двенадцать минут его не спросили, потому что и так было видно: он искал переправу, чтобы от неё выйти на свой берег, и нашёл её не с первого раза.

Он вылез и сказал механику сам, без вопроса:

— Взлётный. Три раза. Всего одиннадцать сорок. Дольше всего — пять сорок.

— Сверх нормы сколько?

— Сорок секунд.

Механик записал. Мещеряков стоял и смотрел, как он записывает, и ушёл только тогда, когда тот закрыл тетрадь.

В июне он не сумел назвать это число вовсе.

Механики работали всю ночь и всю следующую половину дня, и работали они втроём, потому что четвёртого у нас в тот день опять забрали. Пробоин на четырёх машинах насчитали двадцать девять, из них семнадцать в одной моей, и это число мне назвали к утру, когда сняли зализы и посмотрели, куда прошла та очередь на самом деле.

Показывал мне их старший из трёх — пальцем, от фонаря и вниз, и на каждой останавливался ровно настолько, чтобы я успел посмотреть.

Четыре в правой плоскости, между нервюрами. Эти он назвал пустыми: сквозные, ничего не задели.

Три в фюзеляже за кабиной. Одна прошла сантиметрах в двадцати от тяги руля высоты, и на ней он придержал палец дольше, чем на прочих, и ничего не сказал.

Одна в бронеспинке. Не пробила.

Про остальные девять сказал, что считать их отдельно нечего: они пошли кучей, по мотору, и это та самая очередь, которую я слышал как один удар.

— А по времени сколько? — спросил я.

— Чего?

— Ну, сколько он по мне бил. Секунду? Две?

Он посмотрел на меня и ответил не сразу.

— Вы этого не узнаете. И я не узнаю. Тут не написано.

Он был прав, и правота его была той самой, из-за которой я полгода писал листы: в машине лежало всё — семнадцать отверстий, их места и направление, — а цифры, которую можно поставить в графу, там не лежало.

Записал я всё-таки: семнадцать, из них девять кучей, направление снизу-сзади-справа. И приписал: время неизвестно, спросить некого.

Приписку про «спросить некого» я потом вычеркнул. Она была правдой и никому не годилась.

Мотор мне заменили только двадцать шестого. Все эти дни моя машина стояла с открытым капотом.

Я ходил мимо неё раз по десять на дню и каждый раз останавливался. Раньше я за собой такого не замечал.

Карцев в тот вечер сказал ровно одну фразу, и сказал её в сторону полосы, где стояли все четыре: «Ушло четыре, село четыре». Дорохов, простоявший весь день на земле у чужого хвоста, услышал это первым и почему-то повторил вслух, и никто его не одёрнул.

Ни один из нас в тот день никого не сбил. Донесение писал не я, а Карцев, и писал он его по форме, со всем, что положено, включая расход: у меня три очереди, у остальных по две. А вслух он доложил это в шесть слов: волн было три, до первой не достали, второй помешали, третью не тронули.

Двадцать четвёртого утром нас с Гореловым послали вниз, к переправе, за чем-то, чего я уже не помню. Переправа работала. С той стороны шли не только раненые: шла женщина с чужим ребёнком на руках и своим за руку, и ребёнок за руку нёс чайник, и чайник был пустой, я слышал. Мы с Гореловым за всю дорогу туда и обратно не сказали друг другу ни слова, а на обратном пути он один раз обернулся и посмотрел назад дольше, чем нужно, чтобы посмотреть.

Дорохов вечером подошёл ко мне и спросил, что делать ему, потому что узла с его машины так и не вернули, и я не сумел ответить ничего, кроме того, что он останется на земле и завтра. Он сказал: «Понял», — и остался, и на другой день опять работал у чужого хвоста; я записал его фамилию в лист отдельной строкой, без пояснения, чтобы она там просто была.

Левый сапог у меня в тот день повело, и повело неровно, и он так и остался горбом на подъёме, и я ходил в нём до ноября.

* * *

Лист я писал в ту ночь, при коптилке, и за рекой было светло.

Свет шёл снизу, с той стороны, ровный, без вспышек, и по потолку землянки от него ходило пятно, которого никогда не бывает от лампы. За водой ходили в темноте, и было слышно, как на переправе всю ночь работают моторы.

Я сел писать, потому что больше делать было нечего, и потому что если бы я не сел, то сидел бы просто так.

Первое, что я сделал, — вычеркнул строчку, которую написал не думая. Строчка была: «машина в бою лучше Яка».

Она была правдой на вертикали и неправдой на всём остальном, и главное — её нельзя было ни проверить, ни спросить, ни положить куда-нибудь, кроме как в разговор.

Вместо неё в листе осталось четыре записи и два вопроса.

Первая. На высоте от трёх до четырёх с половиной набор показался лучше, чем на Яке. Проверял я один; Горелов сказал то же самое, но своей цифры не назвал. Мерить было чем — высотомер и часы, — я не мерил, потому что было не до того, и поэтому запись стоит первой и стоит с оговоркой.

Вторая. Мотор держит попадание, которое жидкостный не держит: один цилиндр разбит, машина дошла и села. Один случай. Не норма.

Третью я переписывал четыре раза, и вот почему.

Сначала я написал так, как думал в кабине: ведомый обязан говорить вслух раньше, чем увидит, а не когда увидит.

Потом вспомнил, что у ведомого нет передатчика, что у второго ведомого его тоже нет и что завтра он не появится.

Строка была правильная и невыполнимая, а это хуже, чем неправильная: неправильную вычеркнут, а невыполнимую будут читать и не выполнять, и все привыкнут.

В листе осталось другое. Ведомый показывает машиной, потому что говорить ему нечем; ведущий смотрит на него не тогда, когда вспомнит, а на каждом развороте, и это его работа, а не любезность. Проверяется вопросом: на каком развороте вы последний раз видели своего ведомого.

Четвёртая. Жара. Через сорок минут в кабине человек работает хуже, чем через десять, и дело тут не в терпении. Сколько именно хуже — не знаю, мерить нечем.

Пятое я записать хотел и не сумел сформулировать так, чтобы это можно было проверить: что человек, вышедший из боя по режиму, привёл машину, а человек, оставшийся, привёл её же с превышением и двенадцатью лишними минутами поиска. Из этого следовало что-то важное, но выходило либо про храбрость, либо про трусость, а мне не нужно было ни то ни другое.

Первый вопрос: сколько на самом деле весит преимущество в наборе, если за него платят обзором назад.

Второй вопрос я записал последним, и был он не о машине.

Он был такой: что из сегодняшнего дня годится в бумагу, а что не годится ни во что.

В бумагу годилось всё, кроме того, что я видел, уходя. А из этого не следовало ни одной строки — ни для завода, ни для программы, ни для кого. Я просидел над этим местом дольше, чем над всеми четырьмя записями вместе, и не написал ничего, и оставил пустую строку. Впервые за год пустая строка не была честнее полной. Она просто была пустая.

Часов в одиннадцать я вышел и нашёл Бакулина у машины. Он спал сидя, спиной к колесу, и проснулся сразу.

— Ты на развороте что-то говорил. Губами.

— Говорил. В шлем, себе.

— Что?

— «Горит».

— Что горело?

— Всё, — сказал он.

К полуночи пришёл Горелов и сел напротив, не снимая планшета.

— Пиши пятую.

— Что?

— У меня на пробеге отпустил замок хвостового колеса. Хвост сел.

Я положил карандаш.

Четырнадцатого августа этот самый замок отпустил на второй машине, на земле, при работе мотора. Ту машину загнали, узел сняли и увезли. Мы записали в формуляр как временное и решили, что это её беда — брак одного экземпляра, найденный вовремя.

— На твоей?

— На моей. Сегодня. Второй раз за месяц и на другой машине.

— На гонке до этого было?

— Не было. Ни разу. Я гонял её трижды.

— Я сегодня трижды ловил себя на том, что жду отказа, — сказал он погодя. — Не дождался. А сел — и хвост сел вместе со мной.

Мы сидели и молчали.

Он ушёл, а я дописал.

Пятая. Замок хвостового колеса отпускает после боя. На гонке не повторяется — значит, на гонке это не вылезает. Или мы не умеем смотреть.

Предыдущая главаГлава 12 из 31Следующая глава