Мещеряков вернулся через час десять и первым делом назвал время.
— Взлётный брал четыре раза. Всего восемь минут двадцать. Дольше всего — две сорок.
Механик записал. Карцев стоял рядом и промолчал.
Задача была простая: пройти по маршруту, посмотреть и вернуться. Он прошёл, посмотрел и вернулся.
В машине нашли две пробоины. Обе в крыле, обе навылет.
Откуда — он не понял. Скорее всего, с земли: по маршруту стояли зенитки.
Он потрогал одну изнутри пальцем и пошёл обедать.
Шестнадцатого это была одна машина на всю группу. Восемнадцатого пригнали ещё три, двадцатого — две.
К двадцать второму стояло семь: шесть пригнанных и одна без узла. Летали четыре — две из шести ещё доводили после перегона.
Полностью программу к тому дню не прошёл никто: шестеро имели шесть занятий из восьми, трое — четыре.
Я записал это отдельной строкой и показал Карцеву.
Он прочёл и вернул.
— Вижу.
— Это не жалоба.
— Знаю. — Он подержал лист ещё секунду. — Я это же самое написал наверх десятого. Мне ответили, что задача поставлена армии, а не мне.
Тогда же нам её и поставили — всей группе разом.
Прикрытие переправы. Район назначен, высота назначена, время назначено.
Карцев прочёл её вслух дважды. Второй раз — медленно.
— Что не наше: всё, что не над этим квадратом.
— А если уходят с бомбами и мимо?
— Мимо — значит не наше.
— Кто уйдёт за целью, вернётся и дальше пойдёт пешком.
Приказ на вылет пришёл после двух, и час до него мы просидели у машин, зная, что он придёт.
Знали по двум признакам: с утра дважды звонили из дивизии, и Карцев после второго звонка перестал уходить с полосы.
Вслух не объявляли, а оружейники начали набивать ленты, а старшина принёс воду к машинам, чего не делал накануне.
Так на площадке узнают раньше, чем объявят, и узнают не по словам, а по тому, кто чем занялся.
Я это записал себе тогда же, между делом, а через год эта запись пригодилась в чужом полку, где мне надо было понять за сутки, врут мне про готовность или нет.
Четвёрку он назвал за час.
Ведущий — я. Ведомый — Бакулин. Вторая пара — Горелов и Мещеряков.
Дорохов остался на земле: узел с его машины увезли и не вернули.
Оружейник сказал мне число: по сто семьдесят на ствол.
— Две пушки. Больше не будет.
— Хватит?
— Очередей на шесть. Если бить коротко — на восемь.
Я посчитал в уме. Получилось меньше, чем мне хотелось.
Механик добавил своё число, и оно было хуже.
— Горючего на час. Если идти на боевом — на сорок минут.
Значит, у нас теперь два предела, и оба чужие: пять минут непрерывно на взлётном и сорок, если пойдём быстро.
Передатчик стоял не на всех. У меня был, у Горелова был. У Бакулина и у Мещерякова — только приёмники.
— Значит, они слушают и молчат, — сказал я Горелову.
— Значит, смотрят и показывают. Как в сорок первом.
Двадцать второго нас не поднимали вовсе, и это были самые длинные сутки за всё лето.
Стояли в готовности с пяти утра. Три раза приказывали к машинам и три раза отменяли.
К обеду Бакулин перестал уходить от машины дальше чем на десять шагов и ел стоя, у крыла.
Горелов проверил свою трижды, а потом от нечего делать проверил чужую, дороховскую, у которой не было мотора, и сам над этим посмеялся.
Я в тот день переписал набело инструкцию, которую уже переписывал в Горьком, и переписал зря: разницы не было ни в одном слове.
Хуже стояния нет ничего. В бою страшно четыре минуты, а тут — весь день ровно и понемногу.
Двадцать третьего нас подняли после полудня.
Я не дрался с февраля. Полгода.
В кабине к концу разбега стало так, что я перестал понимать, где потеет спина, а где просто мокро.
Взлетали по одному, с интервалом. Пыль всё равно не садилась, и третий шёл в ней вслепую.
Набирали на юго-запад. Река была справа и блестела.
Дым мы увидели раньше, чем цель.
Он стоял не столбом. Он стоял стеной, от берега и вверх, и верх у него был не виден.
Бакулин на развороте покачал крылом. Я посмотрел, куда он показывает, и не увидел ничего нового.
Потом стало не до того.
Их шло много и шло волнами, и шли они не на нас, а мимо и выше.
Мы держали переправу, потому что приказ был держать.
Первая волна прошла севернее, и мы до неё не достали. Вторая шла ниже, и к ней мы пошли.
Я взял крайнего справа, дистанция была велика, и очередь, первая моя с февраля, ушла мимо. Я убрался вверх, под трассы.
Прикрытие развернулось на нас — двое. Я потянул вверх, и вжало сильнее, чем я ждал, и наверху я потерял их обоих.
Потерять не значит оторваться, и выяснилось это через восемь секунд.
Гаргрот: голову назад повернуть можно, увидеть — нет.
Крикнул Горелов, потому что Бакулин не мог, и я довернул на голос.
Трасса прошла над кабиной близко.
Бакулин влез между нами сам, не сказав ни слова. Его достали в крыло, меня — в мотор.
Второй бил снизу и достал с одного захода. Машина села на крыло, я её выровнял, повело вправо, и я держал ногой, а потом оказалось, что дело не в ноге, а в плоскости.
Мотор тряс, но работал: обороты держал, тяга упала.
Режим я убрал сам, без счёта, а что не засёк, вспомнил уже потом.
Та же вторая волна прошла подо мной, и я пошёл на неё сверху и дал вторую очередь по ведущему левого звена.
Попал. Он задымил и отвернул, за ним отвернули ещё двое — трое из девяти. Шесть пошли дальше и отбомбились.
Я развернулся и Бакулина не нашёл; внизу вместо него шёл дым от чего-то на земле. Нашёлся он через минуту и оказался выше меня.
Третья очередь ушла в никуда — я жал по привычке.
Четвёртой не было: кончилось. Три очереди вместо шести. Жал длинно, как в сорок первом.
Третья волна прошла над нами, и её мы не тронули.
Не сбили мы в тот день ни одного.
Переправа стояла.
Уходя, я посмотрел вниз, на ту сторону.
С высоты улицы ещё читались. Я начал считать, где горит.
Досчитал до двенадцати и бросил.
Горело не в двенадцати местах. Горело между ними.
Возвращались по одному, и это было хуже всего, потому что каждый следующий не знал, кто уже сел, а тот, кто уже сел, стоял у полосы и считал.
Первым пришёл Бакулин. Он вышел из боя, когда пошла пятая минута последнего включения взлётного, отвернул вниз и на восток, вышел из-под удара и привёл машину с одной пробоиной в крыле. На земле первым делом доложил механику число и только потом снял шлем.
Ни в тот вечер, ни после ему этого не поставили — ни в укор, ни в заслугу. Горелов спросил только, вписал ли я это в лист. Я ответил, что вписал.
Вторым сел я. На пробеге мотор ещё держал обороты, а на рулении затрясло так, что я боялся оторвать его с рамы, и до стоянки я дошёл на нём, но последние метров тридцать катился уже почти без него.
Механик нашёл, куда попало, за четыре минуты. Один цилиндр был разбит вместе с патрубком, и рядом, сантиметрах в двадцати, шёл ряд из трёх пробоин, уходивших вверх и вправо. На жидкостном моторе такая очередь означала бы, что через две-три минуты я сижу в пару и ищу, куда сесть; здесь она означала одно — что мотор пошёл на замену, а я пришёл домой.
Число он у меня спросил тем же порядком, каким спрашивал у всех.
— Взлётный сколько?
— Не засёк.
Он не ответил и записал в тетрадь то, что я сказал: «не засёк». Своей рукой, при мне, и подчёркивать не стал.
Горелов сел третьим, сел коротко и в конце полосы постоял дольше обычного, не выключая мотора; я решил, что он приходит в себя, и не подошёл.
Мещеряков пришёл последним, через двенадцать минут после Горелова, и про эти двенадцать минут его не спросили, потому что и так было видно: он искал переправу, чтобы от неё выйти на свой берег, и нашёл её не с первого раза.
Он вылез и сказал механику сам, без вопроса:
— Взлётный. Три раза. Всего одиннадцать сорок. Дольше всего — пять сорок.
— Сверх нормы сколько?
— Сорок секунд.
Механик записал. Мещеряков стоял и смотрел, как он записывает, и ушёл только тогда, когда тот закрыл тетрадь.
В июне он не сумел назвать это число вовсе.
Механики работали всю ночь и всю следующую половину дня, и работали они втроём, потому что четвёртого у нас в тот день опять забрали. Пробоин на четырёх машинах насчитали двадцать девять, из них семнадцать в одной моей, и это число мне назвали к утру, когда сняли зализы и посмотрели, куда прошла та очередь на самом деле.
Показывал мне их старший из трёх — пальцем, от фонаря и вниз, и на каждой останавливался ровно настолько, чтобы я успел посмотреть.
Четыре в правой плоскости, между нервюрами. Эти он назвал пустыми: сквозные, ничего не задели.
Три в фюзеляже за кабиной. Одна прошла сантиметрах в двадцати от тяги руля высоты, и на ней он придержал палец дольше, чем на прочих, и ничего не сказал.
Одна в бронеспинке. Не пробила.
Про остальные девять сказал, что считать их отдельно нечего: они пошли кучей, по мотору, и это та самая очередь, которую я слышал как один удар.
— А по времени сколько? — спросил я.
— Чего?
— Ну, сколько он по мне бил. Секунду? Две?
Он посмотрел на меня и ответил не сразу.
— Вы этого не узнаете. И я не узнаю. Тут не написано.
Он был прав, и правота его была той самой, из-за которой я полгода писал листы: в машине лежало всё — семнадцать отверстий, их места и направление, — а цифры, которую можно поставить в графу, там не лежало.
Записал я всё-таки: семнадцать, из них девять кучей, направление снизу-сзади-справа. И приписал: время неизвестно, спросить некого.
Приписку про «спросить некого» я потом вычеркнул. Она была правдой и никому не годилась.
Мотор мне заменили только двадцать шестого. Все эти дни моя машина стояла с открытым капотом.
Я ходил мимо неё раз по десять на дню и каждый раз останавливался. Раньше я за собой такого не замечал.
Карцев в тот вечер сказал ровно одну фразу, и сказал её в сторону полосы, где стояли все четыре: «Ушло четыре, село четыре». Дорохов, простоявший весь день на земле у чужого хвоста, услышал это первым и почему-то повторил вслух, и никто его не одёрнул.
Ни один из нас в тот день никого не сбил. Донесение писал не я, а Карцев, и писал он его по форме, со всем, что положено, включая расход: у меня три очереди, у остальных по две. А вслух он доложил это в шесть слов: волн было три, до первой не достали, второй помешали, третью не тронули.
Двадцать четвёртого утром нас с Гореловым послали вниз, к переправе, за чем-то, чего я уже не помню. Переправа работала. С той стороны шли не только раненые: шла женщина с чужим ребёнком на руках и своим за руку, и ребёнок за руку нёс чайник, и чайник был пустой, я слышал. Мы с Гореловым за всю дорогу туда и обратно не сказали друг другу ни слова, а на обратном пути он один раз обернулся и посмотрел назад дольше, чем нужно, чтобы посмотреть.
Дорохов вечером подошёл ко мне и спросил, что делать ему, потому что узла с его машины так и не вернули, и я не сумел ответить ничего, кроме того, что он останется на земле и завтра. Он сказал: «Понял», — и остался, и на другой день опять работал у чужого хвоста; я записал его фамилию в лист отдельной строкой, без пояснения, чтобы она там просто была.
Левый сапог у меня в тот день повело, и повело неровно, и он так и остался горбом на подъёме, и я ходил в нём до ноября.
Лист я писал в ту ночь, при коптилке, и за рекой было светло.
Свет шёл снизу, с той стороны, ровный, без вспышек, и по потолку землянки от него ходило пятно, которого никогда не бывает от лампы. За водой ходили в темноте, и было слышно, как на переправе всю ночь работают моторы.
Я сел писать, потому что больше делать было нечего, и потому что если бы я не сел, то сидел бы просто так.
Первое, что я сделал, — вычеркнул строчку, которую написал не думая. Строчка была: «машина в бою лучше Яка».
Она была правдой на вертикали и неправдой на всём остальном, и главное — её нельзя было ни проверить, ни спросить, ни положить куда-нибудь, кроме как в разговор.
Вместо неё в листе осталось четыре записи и два вопроса.
Первая. На высоте от трёх до четырёх с половиной набор показался лучше, чем на Яке. Проверял я один; Горелов сказал то же самое, но своей цифры не назвал. Мерить было чем — высотомер и часы, — я не мерил, потому что было не до того, и поэтому запись стоит первой и стоит с оговоркой.
Вторая. Мотор держит попадание, которое жидкостный не держит: один цилиндр разбит, машина дошла и села. Один случай. Не норма.
Третью я переписывал четыре раза, и вот почему.
Сначала я написал так, как думал в кабине: ведомый обязан говорить вслух раньше, чем увидит, а не когда увидит.
Потом вспомнил, что у ведомого нет передатчика, что у второго ведомого его тоже нет и что завтра он не появится.
Строка была правильная и невыполнимая, а это хуже, чем неправильная: неправильную вычеркнут, а невыполнимую будут читать и не выполнять, и все привыкнут.
В листе осталось другое. Ведомый показывает машиной, потому что говорить ему нечем; ведущий смотрит на него не тогда, когда вспомнит, а на каждом развороте, и это его работа, а не любезность. Проверяется вопросом: на каком развороте вы последний раз видели своего ведомого.
Четвёртая. Жара. Через сорок минут в кабине человек работает хуже, чем через десять, и дело тут не в терпении. Сколько именно хуже — не знаю, мерить нечем.
Пятое я записать хотел и не сумел сформулировать так, чтобы это можно было проверить: что человек, вышедший из боя по режиму, привёл машину, а человек, оставшийся, привёл её же с превышением и двенадцатью лишними минутами поиска. Из этого следовало что-то важное, но выходило либо про храбрость, либо про трусость, а мне не нужно было ни то ни другое.
Первый вопрос: сколько на самом деле весит преимущество в наборе, если за него платят обзором назад.
Второй вопрос я записал последним, и был он не о машине.
Он был такой: что из сегодняшнего дня годится в бумагу, а что не годится ни во что.
В бумагу годилось всё, кроме того, что я видел, уходя. А из этого не следовало ни одной строки — ни для завода, ни для программы, ни для кого. Я просидел над этим местом дольше, чем над всеми четырьмя записями вместе, и не написал ничего, и оставил пустую строку. Впервые за год пустая строка не была честнее полной. Она просто была пустая.
Часов в одиннадцать я вышел и нашёл Бакулина у машины. Он спал сидя, спиной к колесу, и проснулся сразу.
— Ты на развороте что-то говорил. Губами.
— Говорил. В шлем, себе.
— Что?
— «Горит».
— Что горело?
— Всё, — сказал он.
К полуночи пришёл Горелов и сел напротив, не снимая планшета.
— Пиши пятую.
— Что?
— У меня на пробеге отпустил замок хвостового колеса. Хвост сел.
Я положил карандаш.
Четырнадцатого августа этот самый замок отпустил на второй машине, на земле, при работе мотора. Ту машину загнали, узел сняли и увезли. Мы записали в формуляр как временное и решили, что это её беда — брак одного экземпляра, найденный вовремя.
— На твоей?
— На моей. Сегодня. Второй раз за месяц и на другой машине.
— На гонке до этого было?
— Не было. Ни разу. Я гонял её трижды.
— Я сегодня трижды ловил себя на том, что жду отказа, — сказал он погодя. — Не дождался. А сел — и хвост сел вместе со мной.
Мы сидели и молчали.
Он ушёл, а я дописал.
Пятая. Замок хвостового колеса отпускает после боя. На гонке не повторяется — значит, на гонке это не вылезает. Или мы не умеем смотреть.