К книге
Высота памяти 2. Чертеж и порохГлава 11 «Юг»
35%
Глава 11 «Юг»
11

Ехали одиннадцать суток, и на девятые я перестал понимать, где мы.

Это было не то незнание, к которому я привык за зиму, когда не знаешь названия деревни, но видишь по солнцу и по времени, сколько прошёл. Одиннадцать суток состав шёл рывками: полтора часа хода, потом четыре часа стоянки в поле у переезда, где нельзя было ни узнать имени станции, ни спросить, потому что спрашивать было не у кого — составители уходили, едва отцепив, а начальник эшелона ехал в головном вагоне и с нами не разговаривал.

В двух крытых вагонах ехали люди и то, что боялось дождя. На восьми платформах — козлы, стремянки, две бочки, ящики покрупнее и брезент поверх всего. Самолётов среди этого не было. Присказка майора Карцева, командира нашей группы, — «две машины, когда дадут» — за первую неделю потеряла вторую половину и осталась одним словом, которое ничего не обещало, и старший лейтенант Горелов, старший инструктор, перестал её произносить раньше всех.

Руднев ехал с нами весь путь: заводу велено было сдать группу вместе с имуществом, и сдавать полагалось ему. Он занимал угол крытого вагона, спал на ящике и переписывал набело опись всякий раз, когда та переставала сходиться с тем, что лежало под брезентом, — а сходиться она переставала почти на каждой большой станции.

На третьей такой станции у нас забрали бочки.

Комендант пришёл к составу с двумя красноармейцами, поднял угол брезента, посмотрел и распорядился, ни о чём не спрашивая. Руднев догнал его уже у паровоза. С платформы было видно, как он говорит, и не слышно ни слова; комендант сначала стоял вполоборота, потом достал папиросы, потом закурил и стал смотреть в сторону водокачки. Руднев говорил ему в спину ещё с полминуты. Бочки увезли на подводе, пока он говорил.

Вернулся он не сразу и не пустой: принёс листок с двумя подписями, вложил его в опись, вычеркнул обе бочки и поставил рядом дату и слово «изъято».

Навстречу шли составы с ранеными. На третий день я перестал их считать, а Бакулин считал до самого конца и однажды назвал число вслух, и никто ему не ответил.

Жара стояла такая, что железо в крытом вагоне к полудню нельзя было тронуть ладонью, и мы держали дверь открытой на ходу, закрепив её закладным брусом. Воду набирали на станциях в две фляги на человека и на длинных перегонах допивали последнюю к вечеру. По ночам, на стоянках, из второго вагона доносилось, что кто-то не спит и перекладывает вещи.

Куда мы едем, Карцев не говорил четверо суток. На пятые сказал: «На юг», — и больше в тот день не сказал ничего.

Мещеряков спросил у меня на одной из стоянок — не потому, что считал меня знающим, а потому, что я оказался ближе других к двери:

— Товарищ лейтенант. Как думаете, надолго нас туда?

— Не знаю.

Я знал, чем это кончится, знал месяц и знал, чем именно. Я стоял в открытой двери, держась за раскалённую скобу, и смотрел, как мимо нас идёт очередной встречный состав, из тех, которые я перестал считать на третий день, и понимал, что человек рядом со мной спрашивает про завтра, а у меня есть только конец, и конец в завтра не переводится.

— И то верно, — согласился он. — Никто не знает.

Разгружались мы на разъезде, с торцевой рампы, полтора суток, а потом двенадцать километров шли до площадки своим ходом, машины с имуществом — в три ездки.

Площадка была на левом берегу и аэродромом называлась только потому, что на ней садились. Полоса была одна, укатанная по степи, обозначенная по краям полотнищами, которые к вечеру снимали. Пыль поднималась от любого движения и садилась только к ночи. Западнее, далеко, за рекой, время от времени работало что-то тяжёлое, и звук приходил ударом в землю, который отдаёт в подошвы раньше, чем в уши.

Руднев уехал через сутки после того, как сдал имущество, забрав третий экземпляр описи и оставив нам два.

На прощание он сказал мне то, что я записал в тот же вечер.

— Здесь ваша бумага будет мешать. Не потому, что плохая, а потому, что времени нет ни у кого. Не переписывайте её под это.

* * *

Ехали мы одиннадцать суток, и суток этих было три часа езды, а прочее — стояние.

Платформы отцепляли и прицепляли к чужим составам, и всякий раз это происходило ночью и без предупреждения; дважды нас загоняли в тупик и оба раза говорили, что до утра, и оба раза стояли по полутора суток.

Машины под брезентом мокли. Брезент подтягивали каждое утро.

Ящики с нашим имуществом Мещеряков переписывал набело столько раз, что к концу пути опись у него была чище, чем на заводе.

На восьмые сутки у нас пропал ящик с учебными плакатами — теми самыми, которые мы рисовали в Горьком, — и не нашёлся никогда.

Карцев на это ответил одним словом, и ругательным оно не было. Он сказал: «Перерисуем».

Перерисовывали трое суток, уже на месте, по памяти, и вышло хуже, зато понятнее: в первых плакатах у нас был порядок действий, а во вторых — то, что видно из кабины.

Мы стояли при чужом хозяйстве, не входя в него.

Это выяснилось в первый же день. На довольствие нас поставили по аттестатам, землянки отвели, воду возили — а больше мы нигде не значились: боевых задач нам не ставили, в наряд нас не назначали, и на утреннем рапорте группа Карцева проходила отдельной строкой из четырёх слов.

Кабину сколотили заново, из здешних ящиков. Доску нашли хуже горьковской, круги пришлось рисовать карандашом, мела не нашлось, и стирались они медленнее — единственное, в чём мы здесь выиграли.

От ящичной кабины была видна чужая стоянка и весь чужой день целиком.

Ушло восемь, село шесть.

В первый раз мы этого не считали. Считать начал Мещеряков, и начал не нарочно: он сидел в ящике с закрытыми глазами и называл вслух приборы, а когда над головой пошли на посадку, сбился и досчитал до шести, потому что руки продолжали делать своё, а голова была уже не тут.

— Восемь, — сказал он и открыл глаза. — А село шесть.

Сидели мы молча, пока не сел седьмой — через восемнадцать минут, с чужого направления, с задранным куском обшивки на левой плоскости.

Восьмой не сел.

Ни одной фамилии из тех восьми никто из нас не знал. Мы не знали даже, из какой они эскадрильи. И всё-таки занятие в тот вечер сорвалось: Бакулин трижды перепутал порядок, на третий раз сказал вслух, что не может, вышел, вернулся через десять минут, и мы начали сначала и в тот день не кончили.

Карцев на разборе сказал одно, и сказал не про них.

— Будем считать чужих — не научим своих. Считайте своих. Своих у нас пока ноль.

Считать чужих мы всё равно не перестали, только перестали вслух.

Ящичную кабину два раза приходили смотреть чужие. В первый раз пришли трое механиков с соседней стоянки, постояли, поглядели на доску с карандашными кругами и на человека, сидевшего перед ней с закрытыми глазами, и ушли, ничего не сказав, а один по дороге засмеялся так, чтобы мы слышали. Во второй раз, дней через пять, пришёл один из тех же троих, уже без остальных, и спросил, можно ли ему посидеть. Он сел, закрыл глаза, нашёл оба прибора с третьей попытки, встал и сказал: «У нас так не делают», — и ушёл.

Первое занятие мы провели на четвёртый день и провели плохо.

Плохо не потому, что мы не подготовились, — мы готовились двое суток, — а потому, что я начал его с объяснения.

Двадцать минут я объяснял, зачем нужен порядок и откуда он взялся, и все девять слушали внимательно, и один даже записывал.

На двадцать первой минуте Горелов встал и сказал: «Хватит».

Он подошёл к доске, стёр всё, что я нарисовал, и посадил первого попавшегося в ящик.

— Юбки.

Человек показал рукой.

— Не туда.

И дальше сорок минут: один в ящике, остальные смотрят, ошибку называет не Горелов, а сосед.

Я стоял сбоку и записывал, и записал за сорок минут больше, чем за собственные двадцать.

Потом Горелов сказал мне вполголоса, уже на выходе:

— Ты им объяснял, как будто они спорят. Они не спорят. Они не умеют.

В первых числах у нас забрали двоих механиков из четырёх — на сутки, потом ещё на сутки, потом перестали предупреждать. Карцев ходил объясняться и вернулся с тем же числом людей, что уходил, но с бумагой, где эти двое числились за нами. Бумага была правильная, и по ней мы могли бы их не отдавать; отдавали всё равно, потому что у соседей стояли машины, а у нас не стояло ничего.

Времени не было ни у кого. Механики, которых нам дали, работали на чужих машинах, а к нам приходили в те часы, когда чужие машины стояли. Занятия, рассчитанные на подряд, разъезжались по суткам. Дважды нам меняли землянку, и оба раза посреди занятия. Соблазн был очень простой и очень понятный: сжать восемь занятий до трёх и перестать врать себе, что мы делаем полную программу.

Я не сжал. Я вычеркнул из восьми занятий два — пятое, где на земле проходят порядок при отказе, и седьмое, где то же самое повторяют вдвоём, — и записал в лист, какие именно и почему, и что человек, прошедший шесть занятий вместо восьми, введённым в строй не считается.

Приказ, подписанный в конце июля, до нас дошёл второго августа.

Нас собрали отдельно, у крайней землянки, в четвёртом часу, когда пыль ещё не села. Человек, которого мы до этого не видели, прочитал его от начала до конца, ровно, не поднимая голоса, без единой остановки. Пока он читал, у Бакулина по щеке шла муха, и он её не согнал.

Потом свернул листы и сказал: «Вопросов нет». Это был не вопрос.

Строй стоял ещё секунд десять после того, как он отошёл, и никто не переступил с ноги на ногу. Первым пошёл Мещеряков, и все двинулись за ним. По дороге к землянкам никто ни на кого не смотрел.

После того дня у Карцева из речи ушло слово «когда». Он перестал говорить «когда дадут» и стал называть числа: четырнадцатого, шестнадцатого, к двадцатому. Числа эти были сроком, за который он отвечал.

Ушло двенадцать, село одиннадцать.

Пятого пришло письмо от матери — первое за два месяца. Отправлено оно было на горьковский адрес, тот самый, из семи знаков, и оттуда шло за нами, и потому пришло через шесть недель после того, как его написали.

Про себя она писала три строки: жива, работает, руки болят к вечеру. Остальное было про Настю. Курс у неё сокращённый, к концу подходит, и её уже ставят на дежурства в районной больнице, пока под присмотром старшей.

В листе, где у меня стояли занятия и отказы, я записал её срок числом, в правом поле, где оставалось место.

Ответил в тот же вечер, коротко, и ни слова не написал ни про юг, ни про машины, ни про то, что у меня новое звание. Написал, что рад за неё.

Вторым в том же конверте пришло письмо из старого полка, от Ерохина, — мать переслала его, не вскрывая, и оно шло, таким образом, дважды.

Ерохин писал коротко и по делу, как теперь писал всегда. Он водил пару. В полк пришло пополнение, и порядок пары новым объясняли по бумаге, а бумага была уже не та, которую я оставил: кто-то переписал её от руки в один лист, и в этом листе из шести строк осталось пять. Пропала четвёртая — та, где сказано, что делать, когда ведомый потерял ведущего и не может сообщить об этом. Ерохин писал, что вставил её обратно своей рукой, но только в тот экземпляр, который держит сам, а в остальных её нет, и он не знает, у кого спрашивать.

Третья переписка, минус одна строка.

Четвёртую строку я выписал по памяти на четвертушку и положил в планшет. Посылать её было некуда: Ерохину она уже не нужна, а имени того, кто переписывал, в письме не стояло.

Состав первой пары Горелов назвал десятого августа, за столом, при всех.

— Мещеряков ведущим. Дорохов ведомым.

Мещеряков был тот самый человек, который в июне не сумел ответить, сколько держал режим. Дорохов был вторым по налёту из девяти и первым по тому, как быстро находил приборы вслепую.

— По какому признаку? — спросил я.

— По налёту.

Говорил он в лист, а не мне, и в листе у него стояли часы каждого, выписанные столбиком из лётных книжек, и мои часы там тоже стояли, и были они не первыми и не вторыми.

У меня было право возразить: в вылете ведущий назначается мной. Человек, сломавший мотор, не должен идти первым — и сказать я мог только это.

Я согласился. Часы можно посчитать, а «не должен» — нельзя.

Вечером Горелов подошёл сам.

— Ты почему не заспорил?

— Ты назвал число. Я не смог назвать своё.

— Плохо, — сказал он. — Я думал, заспоришь.

* * *

Машины пригнали четырнадцатого, во второй половине дня.

Их было две. Обе сели с ходу, одна за другой, вторая — переждав пыль. Лётчиков, которые их привели, к вечеру забрал У-2.

Дорохов подошёл первым и положил руку на капот. Отдёрнул. Металл на солнце держал так, что ладонь не выдерживала.

Он потом трогал ещё дважды, тем же местом.

Мы обошли их двенадцать раз — по шесть кругов на машину. Так мне потом сказал Бакулин: он считал.

На четвёртом круге я поднялся на крыло и заглянул в кабину.

Приборы стояли там, где мы их рисовали. Все, кроме одного.

Термометр масла был левее сантиметров на пять. Полтора месяца мы учили руку на карандашном круге, который стоял не на месте.

Я слез и пошёл искать нитку.

Первое нашёл механик, не мы. На второй машине хвостовое колесо не держалось на замке.

На земле, при работе мотора: замок отпускал, колесо складывалось, и хвост оседал. Механик показал это дважды и на третий раз не стал.

Колесо законтрили проволокой в две нитки и записали в формуляр как временное.

На первой нашли трещину в баке. Небольшую, по шву, и не текло — но было мокро.

Выхлопные коллекторы посмотрели на обеих и записали, что смотреть надо через день.

Я записал все три и понял, что ни одной строки за всё это время не выдумал сам: их приносила машина.

Три строки я в тот же вечер переписал начисто и отдал старшему инженеру: замечания по новой матчасти идут актом, через него и через военпреда, а не письмом.

Потом написал письмо.

Отправил его в отдел. В тот самый, про который подполковник Левшин зимой написал, что он ничего не затребует, потому что не знает, что оно есть.

Адрес я взял из его второго письма. Больше взять было негде.

Ни типа, ни места я не назвал. Написал: три отказа на двух новых машинах за сутки, и что списывать их некуда.

Ответа не пришло ни в августе, ни после.

Тревогу дали в шесть утра пятнадцатого.

Тревога здесь была не учебная. Разводить машины по краям поля начали раньше, чем кончился сигнал.

Капониров на площадке не было. Разводили к балке, по краю, врозь.

Толкали за плоскости и за стойки, хвост несли на руках, по восемь человек на машину. У балки грунт был мягче, чем на полосе, и последние двадцать шагов дались дороже всех остальных.

Мы возились сорок минут. Потом ждали. Потом тащили обратно.

Сверху в тот раз не прошло ничего.

Занятие в тот день не состоялось: сорок минут на разведение, час на возвращение, и до вечера машины смотрели заново, потому что их таскали по степи.

Я записал и это. В листе появилась строка, которой не было в Горьком: час, отнятый у занятия.

У соседей в тот день ушло девять. Село пять.

К вечеру летать можно было на одной — на той, у которой был только шов и коллекторы. Со второй сняли на дефектацию замок вместе с узлом и увезли к чужим.

Карцев пришёл, когда её уже зачехлили.

— Завтра пойдёт на боевое задание.

— Её не ввели в строй, — сказал я. — Ни одну из двух не ввели.

— Знаю.

— Тогда зачем?

— Затем, что её просят. — Он посмотрел в сторону штабной землянки и не стал объяснять дальше. — Дают одну задачу и хотят посмотреть, что это за машина.

— У того, кто полетит, нет пятого и седьмого занятия, — сказал я. — Это те два, где на земле проходят порядок при отказе.

— Я слышал в первый раз.

Горелов молчал.

— Состав назову я сам, — сказал Карцев. — Не вы и не он.

Он посмотрел на зачехлённую машину, потом на нас.

— Мещеряков.

Мещеряков стоял третьим слева и слышал всё с самого начала.

— Разрешите обратиться.

— Нет.

— Я всё равно спрошу. — Он не повысил голоса. — Считать-то кто будет?

Карцев не ответил. Он поправил чехол на крыле, там, где его подняло ветром, и пошёл к землянкам.

Предыдущая главаГлава 11 из 31Следующая глава