Что Бека больше нет, Гальдер узнал не из траурного сообщения — сообщения ещё не было, его сочиняли где-то наверху, подбирая слова, — а по тому, как в одну ночь переменился тон приказов, идущих из ставки. До той ночи приказы, при всей их безнадёжности, были ещё приказами разумного человека: держать то, отвести это, беречь резерв. А с той ночи в них появилось что-то лихорадочное, истеричное, чего при Беке не бывало, — требования держаться любой ценой, стоять насмерть, не отступать ни на шаг, встречные удары там, где встречать было нечем. И Гальдер, читая эти новые приказы, понял, что человека, который умел считать, наверху больше нет, а есть те, кто считать не умеет и не хочет, кто взамен счёта подставил слово «любой ценой», самое страшное из всех слов, какими когда-либо губили армии.
Позже ему доложили и остальное: что Бек застрелился в своём кабинете, ночью, один, приведя перед тем в порядок бумаги; что власть подхватили те, кого он до последнего сдерживал, — партийные, фанатики, люди, для которых поражение было не военным фактом, а концом света, и которые оттого готовы были тянуть за собой в этот конец всю страну, лишь бы не признать его. Гальдер выслушал молча. Он не удивился ни смерти, ни тому, кто пришёл на смену. Он давно знал, что Бек держится один и что, когда Бека не станет, держаться будет некому, — и вот Бека не стало.
Он остался наедине со своей группой армий, со своим рушащимся фронтом и с приказами, которые с каждым днём делались всё безумнее, и должен был решать теперь сам, один, то, что прежде решали за него, — а решать было, в сущности, только одно: сколько ещё людей положить, исполняя приказы обречённых, прежде чем сделать то единственное, что оставалось сделать разумного.
Фронт держался долго — дольше, чем имел право держаться по всем расчётам, — и держался умением Гальдера, тем самым искусством медленного отступления, которое он довёл до совершенства. Но всякому искусству есть предел, и кладёт его не мастерство, а материя: можно бесконечно перекладывать всё меньшие силы на всё большие дыры, но однажды сил не остаётся вовсе, и тогда рушится уже не участок и не фланг: рушится всё разом, как рушится плотина, которую латали до последнего, а она возьми да и подайся сразу по всей длине.
Это случилось в начале весны. Русские, накопив за зиму всё, что копили, ударили по всему фронту сразу, широко, не выбирая одной точки, и фронт, истончённый до предела, державшийся уже одной привычкой стоять, — фронт лопнул. Лопнул не там, где ждали, и не там, где не ждали, — везде понемногу, и это оказалось страшнее любого прорыва в одном месте, потому что прорыв в одном месте можно запечатать, а расползающуюся по всей длине ткань не запечатаешь ничем.
Гальдер помнил то утро по одному донесению, которое легло ему на стол раньше прочих и в котором, как в капле, отразилось всё. Командир дивизии, из хороших, из тех, на ком фронт и держался, доносил коротко, почти телеграфно: держаться не могу, соседи справа и слева отошли или уничтожены, оба фланга открыты, боеприпасов на полдня, прошу разрешения отвести остатки за реку, покуда есть чем отводить. И приписка, не по уставу, от себя, карандашом: людей больше класть не за что. Гальдер прочёл эту приписку дважды. Людей больше класть не за что. Это писал не паникёр и не трус. Это писал солдат, который дрался, покуда был смысл, и первым честно сказал, что смысла не стало. И таких донесений в то утро легло на стол не одно: легло десять, и все они говорили об одном, разными словами, и во всех, за уставными строчками, стояло то же самое: не за что больше.
Он разрешил отход всем, кто просил, — разрешил, не спрашивая центра, потому что спрашивать центр значило бы обречь этих людей на смерть ради приказа, который отдавали уже обезумевшие. И, разрешая, понимал, что фронта этим не спасти, спасти его нельзя вообще, а можно лишь превратить разгром в отступление, беспорядочную гибель в упорядоченный отход, и что это всё, что ещё в его силах: конца не отменить, но можно сделать его чуть менее кровавым.
Гальдер видел это не как катастрофу, а как задачу, последнюю задачу, которую ещё можно было решать профессионально. Он не пытался остановить необратимое: остановить обвал было нельзя, это он понимал яснее всех, и всякий, кто пытался, только множил напрасные смерти. Он делал другое — он управлял обвалом. Там, где можно было спасти дивизию, выведя её из мешка, он выводил, вопреки приказу «стоять насмерть». Там, где мешок захлопывался, он давал разрешение сдаваться, не дожидаясь, пока людей перебьют за безнадёжное дело. Он рассылал по своим корпусам не то, что слал сверху обезумевший центр, — своё, трезвое: не геройствовать, не жечь, не взрывать, отходить в порядке, покуда можно, а нельзя — складывать оружие, сохраняя людей для того мира, который придёт после и в котором эти люди ещё понадобятся Германии, если Германия хочет остаться.
За это его могли снять, судить, расстрелять — центр рассылал грозные телеграммы о трусости и пораженчестве, требовал стойкости, грозил трибуналом. Гальдер читал эти телеграммы и откладывал. Он был старый человек, ему нечего было терять, кроме людей, которых он ещё мог спасти, и он предпочитал спасать людей, а не себя. К тому же трибуналу, который ему грозили, было уже не до него: там, в центре, в эти последние недели шла своя грызня, своя агония, о которой до фронта доходили лишь слухи, — и слухи один другого нелепее. Говорили, что наверху не осталось единой власти — всякий из уцелевших мнил себя главным, каждый из которых объявляет себя единственным законным преемником и рассылает приказы, противоречащие приказам соседа; что один отдаёт приказ драться до последнего, а другой в тот же час через нейтралов ищет выхода; что министерства разбежались кто куда, что казну вывозят в неизвестном направлении, что целые управления жгут архивы, а иные высокие чины уже переоделись в чужие мундиры и пробираются на запад, надеясь сдаться американцам, которые ещё далеко, за Францией, и не понимая ещё, что не добежать и что бежать, в сущности, некуда.
Это было хуже всякого поражения — это был распад самого вещества власти, растворение её на глазах, превращение государства в толпу перепуганных людей, каждый из которых спасает себя. И в этом распаде приказы центра потеряли последний остаток силы: их некому стало исполнять, потому что не осталось единого «наверху», от чьего имени они шли, а был десяток «наверху», и каждый тянул своё. Не слушаться центра стало не только можно, но и должно, ибо центр сам не знал, чего хочет, и всякий на месте Гальдера, у кого сохранилась голова, слушался теперь только собственной головы да остатков совести, а больше слушаться было нечего и некого.
Хуже всего дрались фанатики, и хуже всего было то, что дрались они, в сущности, не с русскими, с русскими всё было ясно, — со смертью, оттягивая её любой ценой, и ценой этой были чужие жизни. Они держали города, которые незачем было держать, до последнего дома, до последнего жителя, засев в подвалах, погнав на баррикады мальчишек и стариков, потому что солдат уже не осталось. Гальдеру доносили про один такой город — небольшой, ничем не примечательный, без всякого военного значения, который можно было сдать, не потеряв ничего, кроме камней. Но засевший в нём партийный начальник объявил его крепостью и приказал держать до последнего, и держал: раздал винтовки подросткам из гитлерюгенда, вывел на улицы стариков фольксштурма, заминировал мосты и приготовился превратить свой ничтожный городишко в свои личные Фермопилы, о которых, ему мнилось, напишут потом с восхищением. Про него и написали — но не то, о чём он мечтал. Он продержал город лишние четыре дня, положил всех своих мальчишек и стариков, сжёг половину домов и, когда русские всё-таки вошли, не застрелился, как застрелился бы солдат; переоделся в штатское и попытался бежать, и был пойман, и кончил тем, кем был всегда, — трусом, храбрым чужой кровью. Четыре дня, полгорода и все его мальчишки — вот чего стоила чужая мечта о посмертной славе. И таких городов по всей рушащейся Германии было не счесть. Они взрывали за собой мосты, заводы, электростанции, взрывали не по военной надобности: из той чёрной злобы обречённого, который хочет утащить за собой в яму как можно больше, раз уж яма всё равно неминуема. Они расстреливали своих же за белый флаг, вешали на фонарях тех, кто заговаривал о сдаче, и в последние недели немец убил немцев едва ли не больше, чем убивал его русский, потому что фанатик страшнее врага: враг хочет тебя победить, а фанатик хочет, чтобы ты сгинул вместе с ним.
Гальдер смотрел на это издали, из своего штаба, и в нём копилась не ярость даже, а холодное отвращение, то, какое честный работник испытывает к тому, кто портит и губит работу не по неумению, а нарочно. Он воевал всю жизнь и знал войну как ремесло, у которого есть свои правила, жестокие, но правила; а то, что творили теперь фанатики, было уже не войной, а её гниением, тем, во что превращается война, когда из неё уходит последний смысл и остаётся одно нежелание признать конец. И он всё чаще думал, что Бек, пустив себе пулю, был, может быть, не слабее, а сильнее этих, цепляющихся за жизнь ценой чужих смертей: тот ушёл, не желая длить бессмыслицу. А эти длили её, не имея мужества ни победить, ни умереть, ни сдаться.
Русские шли быстро. Они шли так, как идёт вода в проломленную плотину, — сперва струйкой, потом потоком, потом всей рекой, заливая, обходя, охватывая, и Гальдер, отмечая на карте их продвижение, ловил себя на профессиональном, почти против воли, уважении к тому, как это было сделано. Их наступление не было ни лихим, ни безрассудным. Оно было методичным, расчётливым, бережным к своим: там, где можно было обойти и взять измором, они обходили и брали измором, не бросая людей на пулемёты ради скорости; там, где немец складывал оружие, они принимали сдачу без резни, деловито, как принимают работу. В этом чувствовалась чья-то воля, спокойная и трезвая, та же самая, что три года не давала Беку мира: воля человека, который не спешил и не горячился, делал своё до конца, зная, что конец за ним.
И Гальдер, старый враг этого человека, ни разу его не видевший и не увидящий, испытывал к нему под конец то особое чувство, какое испытывает побеждённый мастер к мастеру, его победившему: не любовь, не ненависть, а признание. Тот, за морем, в Кремле, переиграл их всех — и покойного Бека, и обезумевший центр, и его, Гальдера, — переиграл не числом даже, хотя числа у него было вдоволь, но тем, что всё время видел на ход дальше и никогда не терял головы. С таким противником не стыдно было проиграть. Стыдно было бы проиграть дураку. А этот дураком не был.
Конец пришёл буднично, как и всё настоящее.
Однажды утром Гальдер понял, что держать больше нечего и незачем: фронта не стало, тыла не стало, центр молчал или слал бессмыслицу, города горели, дороги были забиты бегущими, и продолжать значило бы только множить трупы без всякой цели. Тогда он сделал то, к чему шёл все эти недели и на что уже давно решился внутренне, — взял на себя то, что не смел или не хотел взять на себя никто в разваливающемся центре. Он отдал приказ своим войскам прекратить огонь и вступил в переговоры о сдаче.
Он делал это не как изменник — изменять было уже некому и нечему, государство, которому он присягал, рассыпалось само, и присяга умерла раньше, чем он её нарушил. Он делал это как последний оставшийся при уме командир, обязанный спасти то, что ещё можно спасти, — сотни тысяч живых людей, которых обезумевший центр гнал в бессмысленную смерть. Он сдавал не Германию — Германию уже сдали или погубили другие, — он сдавал живых людей в плен, что было единственным способом сохранить им жизнь.
Переговоры были короткими и сухими. Русский генерал, что принимал сдачу, — немолодой, усталый, с лицом человека, которому эта война тоже стоила недёшево, — говорил через переводчика ровно, без злобы и без спеси, и Гальдер, ждавший чего угодно, поймал себя на том, что говорят они, в сущности, на одном языке, — на языке военных, для которых и война, и её конец есть прежде всего работа, которую надо сделать правильно. Русские не торжествовали, не унижали, не ставили лишних условий: они принимали капитуляцию так же деловито, как вели наступление, потому что для них это тоже была работа, последняя работа долгой войны, и они хотели сделать её чисто.
Один только раз, когда всё уже было оговорено и оставалось подписать, русский генерал посмотрел на него прямо, поверх бумаг, и сказал — не по протоколу, а от себя, и переводчик перевёл: «Долго вы держались. Умели воевать». В этих словах не было ни насмешки, ни лести — была та скупая правда, которую один мастер говорит другому, признавая работу, пусть и вражескую. Гальдер наклонил голову. Ему нечего было ответить, да и незачем; всё, что он умел, он делал всю жизнь и делал хорошо, и вот дело кончилось поражением, и единственное, что осталось от всего искусства, — эти несколько слов признания из уст победителя. Небогатое наследство. Но и его он принял с тем достоинством, с каким принимал всё, потому что достоинство было последнее, чего у него не отняли.
Он подписал то, что должен был подписать, передал то, что должен был передать, и, сделав это, впервые за долгие годы почувствовал не облегчение — облегчения не было и быть не могло, — а ту пустую, гулкую тишину внутри, какая наступает, когда долгая, тяжёлая, безнадёжная работа наконец окончена, всё равно чем окончена, лишь бы окончена.
Капитулировали не все и не разом. Это была не та капитуляция, что подписывается одним росчерком за всю страну: страны, способной подписать за всех, уже не было. Сдавались по частям: где сдавал такой, как Гальдер, трезвый командир, спасающий людей; где дрались до конца фанатики, и их приходилось добивать, выковыривать из подвалов, жечь в последних их крепостях, и они гибли, утащив с собой ещё тысячи, никому уже не нужные; где просто разбегались, бросая оружие, снимая мундиры, растворяясь в толпах беженцев, лишь бы дожить. Единого конца, ровного и чистого, не вышло. Вышел обвал, долгий, грязный, кровавый до последнего часа: нет ничего грязнее и кровавее, чем последние часы проигранной войны, которую проигравшие не хотят признать проигранной.
Но обвал этот, как ни был он страшен, вёл только к одному, и все это знали — и те, кто сдавался, и те, кто дрался, и те, кто бежал. Германия падала. Падала не в один день и не в одном месте — вся, целиком, оседая, как оседает подрубленное дерево, медленно, потом всё быстрее, потом с последним долгим треском, и в том, куда она падала, не было уже никакого сомнения. Она падала на восток. Так вышло не по чьему-то решению: с востока пришёл тот, кто её додавил, а с запада не пришёл никто. Заокеанский союзник, столько грозивший немцу, всё ещё возился где-то далеко, за Францией, не дойдя, не поспев, опоздав к разделу, который вершился теперь без него. И вся Германия, всё, что от неё осталось, — земля, заводы, люди, тайны, — всё это ложилось теперь в одни руки, в те самые, что три года терпеливо ждали этого часа и дождались.
Гальдер, уже пленный, уже сдавший всё, что имел сдать, думал об этом без горечи — горечь тоже вся вышла, как выходит всё в конце. Он думал об этом почти отвлечённо, как о задаче, которую решал кто-то другой и решил лучше, чем решил бы он. Немец проиграл войну на востоке и не сумел проиграть её на запад, как хотел, как надеялся, как пытался в последние дни. Не сумел, потому что запада не оказалось на месте в нужный час. И оттого всё, за что дрались, всё, что жгли и взрывали, всё, ради чего фанатики положили последние тысячи, всё это досталось ровно тому, кому немец меньше всего хотел это отдать. В этом была насмешка судьбы, злая и точная, и Гальдер, человек без иллюзий, оценил её напоследок как ценят хорошо поставленную задачу, которую противник решил чище, чем решил бы он сам.
Война кончилась. Кончилась не праздником и не громом, а так, как кончается всякая большая работа: усталостью, тишиной и сознанием, что теперь начнётся другая, ещё длиннее.