Он отпустил адъютанта в полночь и остался один, так, как хотел остаться: без свидетелей, без охраны за дверью, наедине с кабинетом, картой и той работой, которую можно делать только в одиночестве, потому что она касается лишь тебя одного.
За окном лежал затемнённый Берлин, тёмный, притихший, ждущий; город, который он когда-то взялся спасти и который не спас. Свет он погасил, оставив только настольную лампу под зелёным колпаком, и в её узком круге лежали бумаги, разобранные им за вечер на две стопки: одну — в сейф, для тех, кто придёт после, другую — в камин, для огня. Разбирать бумаги перед концом было делом не столько нужным, сколько успокоительным; руки были заняты, и покуда руки заняты, голова работает ровно, без срывов, как оно и подобает.
Он не спешил. Времени было довольно, целая ночь, а нужно ему было куда меньше. Он подбрасывал в камин лист за листом, глядел, как бумага чернеет, скручивается и вспыхивает, и думал спокойно, отстранённо, как думает человек, для которого всё уже решено и осталось только додумать до конца то, что привело его к решению.
Три года назад он взял на себя страшное. Он и сейчас не называл это иначе как страшным — не оправдывал красивыми словами, не прятался за «спасение отечества», хотя отечество и вправду спасал. Он убил своего вождя. Устроил так, чтобы того убили, что перед собственной совестью одно и то же. Он пошёл на убийство и переворот, он, солдат, для которого присяга и порядок были не словами, а становым хребтом всей жизни, — пошёл, потому что видел яснее других, куда безумец ведёт Германию, и не мог, зная это, сидеть сложа руки и ждать пропасти. Он взял грех на душу сознательно, с открытыми глазами, рассудив, что грех цареубийства легче того греха, который совершит бесноватый, если его не остановить. Он был уверен тогда, что рассудил верно.
И вот теперь, три года спустя, в эту последнюю свою ночь, он проверял этот расчёт заново — трезво, безжалостно, как проверяют колонку цифр, в которой, кажется, вкралась ошибка, — и находил, что ошибка вкралась, и не в цифрах, а в самой посылке.
Он думал, что спасёт Германию военным умом. Уберёт истерика, что гнал войска на убой ради собственных фантазий, и поставит дело на трезвую профессиональную ногу: не рваться туда, где не удержишься, отходить, где выгодно отойти, беречь армию, торговаться, выгадывать, свести войну если не к победе (в победу он, в отличие от покойного, не верил давно), то хотя бы к сносному, терпимому концу, к миру, при котором Германия останется Германией, пусть урезанной, пусть наказанной, но живой. Это был здравый план. Это был единственный здравый план, какой вообще оставался у Германии к сорок первому году, и он, Бек, был единственный, кто имел волю и положение этот план исполнить.
И он его выполнил, насколько вообще было возможно. Армию сохранил. Отходил по рекам красиво, грамотно, отдавая пространство, но не людей, огрызаясь так, что русские при всём своём численном превосходстве платили за каждый шаг. Гальдер вёл оборону безупречно, как мастер ведёт своё ремесло. Фронт держался. По всем правилам военного искусства он, Бек, не проиграл эту войну — он вёл её безупречно, он выжал из безнадёжного положения всё, что из него можно было выжать, и больше, чем выжал бы любой другой на его месте.
И всё равно проиграл. Вот что не укладывалось, вот над чем он бился в эту ночь, подбрасывая листы в огонь.
Проиграл не на фронте. Фронт стоял. Проиграл вокруг фронта, там, где военное искусство бессильно, потому что там правит не оно. Он трижды протягивал руку за миром — через шведов, через швейцарцев, через кого только можно, — предлагал русскому дельное, то, на что трезвый человек должен был бы пойти: остановиться, разойтись, договориться, сохранить обоим сотни тысяч жизней. И трижды русский не взял протянутой руки. Не потому, что не мог, а потому, что не хотел; потому что видел дальше и знал, что время работает на него, что немца можно не мирить, а дожать, дождаться, пока он рассыплется сам. Русский не торопился. Русский ждал. И это спокойное, неторопливое, уверенное ожидание оказалось сильнее всего его, бекова, военного искусства, потому что против искусно обороняющейся армии есть много средств, а против человека, который просто ждёт, зная, что ты обречён, средства нет никакого.
А потом посыпались союзники. Италия ушла красиво, с флотом, соскочила, как соскакивают с телеги, завидев обрыв. За ней качнулись остальные. Венгра он удержал, удержал единственным средством, какое осталось у слабеющего, средством, о котором и вспоминать было тошно: взял сына, вывернул отцу руки, сломал. И, ломая венгра, он с холодной ясностью понял в тот день, что стал тем самым, кого убил. Что делает ровно то, что делал бы бесноватый на его месте: берёт заложников, держит страхом, длит агонию, цепляясь за всех, кого может утащить с собой. Что вся разница между ним и убитым свелась под конец к тому, что тот шёл в пропасть с песней и верой, а он, Бек, идёт в ту же пропасть трезво и молча, всё понимая, и что это не оправдание, а отягчение, потому что безумцу безумие простительно, а ему, здравомыслящему, нет.
Огонь в камине почти прогорел. Он подбросил последние листы и смотрел, как они горят.
Вот в чём был позор, которого он не мог снести. Не в поражении самом по себе: поражение он принял бы, поражение есть военная категория, его переживают, из него делают выводы, после него живут. Позор был в бессмысленности. Он убил вождя, взял на душу цареубийство, взвалил на себя всю Германию, три года нёс её на своих плечах, вёл войну как никто бы не смог, и привёл ровно туда же, куда привёл бы её и тот, кого он убрал. Тот же конец, та же пропасть, тот же дымящийся край. Тогда зачем? Зачем убийство, зачем переворот, зачем эти три года, зачем сотни тысяч тех, кто лёг, пока он искусно отступал? Если конец один, то вся его трезвость, всё его искусство, вся его жертва совестью — всё это было впустую, труд, кровавый и бессмысленный, и он, Бек, войдёт в историю не спасителем, отвратившим катастрофу, а вторым её виновником, тем, кто убил первого и продолжил его дело до самого дна.
Этого он вынести не мог. Не смерти боялся: смерть солдату не в новинку, и он давно был с ней на «ты». Он не мог вынести жизни после этой мысли. Не мог назавтра встать, побриться, надеть мундир и продолжать руководить агонией, зная то, что узнал нынче ночью; не мог ждать, пока его свергнут свои, те, что рвутся драться до последнего немца и уже косятся на него за трезвость; не мог ждать и русского суда, где ему, убийце Гитлера, пришлось бы сидеть на одной скамье с гитлеровцами, отвечая за общее с ними дело, а хуже этого он и придумать не мог.
Оставался один выход, старый, офицерский, честный в своей последней простоте. Проиграл партию — уходи сам, не жди, пока сметут с доски. Это он ещё мог сделать по своей воле, это одно ещё оставалось в его власти: распорядиться собственным концом, не отдав его ни своим, ни чужим.
Он закрыл сейф с бумагами, которым надлежало уцелеть. Постоял у окна, поглядел последний раз на тёмный город, без сентиментальности, просто прощаясь, как прощаются с местом, где долго и трудно работали. Потом сел к столу, придвинул лампу, достал из ящика пистолет — старый, свой, ещё с той войны, — и проверил его привычными руками артиллериста, спокойно, деловито, как проверял всю жизнь всякий механизм перед тем, как пустить его в дело.
Рука не дрожала. Он и не ждал, что задрожит. Это была последняя работа, а всякую работу он привык делать твёрдо.
Он подумал ещё, коротко, без горечи уже, что вот и его собственная жизнь дописана до конца, и конец вышел не тот, о каком мечталось в молодости, когда он молодым офицером входил в генеральный штаб великой армии, но зато честный, свой, им самим поставленный. И что, может быть, это единственное, что ему ещё удалось сделать в этой проигранной войне по-настоящему хорошо: уйти прежде, чем пришли за ним.
Затемнённый Берлин молчал за окном. Лампа горела ровно. Он поднёс пистолет и в последнюю секунду успел подумать не о Германии, не о войне, не об убитом им вожде, а о чём-то совсем простом и давнем, из времён, когда ничего этого ещё не было, и на этой простой, светлой, ни к чему уже не обязывающей мысли всё и кончилось.
Наутро адъютант, войдя, нашёл его за столом склонившимся, будто он уснул над бумагами. Бумаг на столе не было. В камине лежал холодный пепел. В сейфе — то, что он оставил для тех, кто придёт после. А на самом Беке — печать того спокойствия, какое приходит к человеку, доделавшему всё, что он считал должным доделать, и не оставившему за собой ни одного незакрытого счёта.