Донесение об итальянцах легло Гальдеру на стол не первым и не отдельно, а в общей утренней папке, между сводкой о расходе горючего и жалобой интендантов на нехватку зимнего обмундирования, — и в этой-то будничности, в том, что весть о разложении целого союзного корпуса пришла подшитой к бумаге о валенках, было для Гальдера что-то более красноречивое, чем в самой вести.
Он читал медленно, дважды. Комендант узловой станции доносил, что итальянские эшелоны, значащиеся идущими на переформирование, следуют с полным боевым имуществом по литеру до самой границы; что офицеры на прямые вопросы отводят глаза; что задержать составы он не успел: ушли. Офицер связи при итальянском полку доносил примерно то же, только злее и с опозданием на сутки, потому что его донесение шло по инстанции, а инстанция, как всегда, спала. Ещё три бумаги, с разных участков, сообщали одно и то же разными словами: итальянцы снимаются. Не бегут, не бунтуют — снимаются. Тихо, по правилам, сдав позиции, отдав честь, и уходят домой, и не возвращаются.
Гальдер отложил папку и снял очки.
Он не почувствовал ни гнева, ни даже особого удивления, только ту тяжёлую, ровную усталость, которая давно уже заменила ему все прочие чувства и которую он про себя называл трезвостью. Он ждал этого. Не именно этого, не итальянцев именно в этот день, — но чего-то такого, какого-то первого отвалившегося куска, ждал уже давно, с той самой поры, как понял — а понял он раньше многих, ещё когда фронт покатился к Двине, — что войну эту не выиграть. Проигранная война разлагается не с головы, а с краёв, с союзников; союзник — существо чуткое, он чует поражение прежде, чем оно названо вслух, и уходит первым, покуда есть куда уйти. Итальянцы просто оказались чутче других. Умнее, если угодно.
Он встал, подошёл к большой оперативной карте, занимавшей всю стену, и долго смотрел на неё, не на восток, где стоял его фронт, держась пока по рекам, а на юг, на итальянский сапог, на синеву Средиземного моря, которую последние два года штабные писаря любовно закрашивали в союзные цвета. Теперь эту синеву предстояло перекрашивать обратно. Не потому, что её отбили: её никто не отбивал. Просто хозяин её тихо вышел из игры и унёс свою краску с собой.
Что это значило военно, Гальдер прикинул сразу, привычно, как складывают в уме колонку цифр. Итальянский флот, стерёгший южные конвои, уходит, а значит, морской подвоз в Африку и снабжение южного крыла повисают. Итальянские дивизии на востоке, сколько их там ни было, а числом всё же были, выпадают из линии, и дыры за ними придётся латать немецким мясом, которого и так нет. Само по себе ни то, ни другое не смертельно. Смертельно другое: за итальянцами потянутся прочие. Венгр, румын, всякая мелочь, что держалась в коалиции не из любви, а из расчёта, все они сейчас читают те же донесения, что и он, и делают те же выводы, и прикидывают, кто следующий успеет соскочить. Коалиция — это лёд на реке: покуда цел, по нему ходят, а как треснул в одном месте, дальше расходится сам, и удержать трещину нельзя, можно лишь стоять и смотреть, как она бежит.
Но стоять и смотреть Гальдеру было некогда: где ушли итальянцы, там в линии зияла дыра, и дыру эту надлежало закрыть сегодня, покуда русский её не нащупал. Он подозвал начальника оперативного отдела, и они склонились над картой того участка южнее Могилёва, где итальянская дивизия держала двенадцать километров второстепенного, тихого фронта, а теперь не держала ничего.
Гальдер работал быстро и точно, как работал всю жизнь, и в эти минуты в нём не было ни усталости, ни обречённости, было одно ремесло, чистое и холодное. Резервов, чтобы заткнуть двенадцать километров, не было; значит, затыкать надо не резервами, а хитростью. Он не стал растягивать соседей в нитку по всей бреши: это лишь дало бы русскому не одну слабую точку, а двенадцать. Он приказал отвести передовую линию на этом участке назад, к речке, спрямить её по хорде, отдав русскому пустое, никому не нужное поле, но зато сократив фронт на треть и высвободив тем самым батальон в резерв. Его он поставил не в линию, а в глубину, узлом, на единственной дороге, по которой русский только и мог развить прорыв. Пусть занимает поле, думал Гальдер, спокойно двигая по карте синие значки, пусть радуется двенадцати верстам болота; а как сунется дальше, к дороге, — упрётся в узел, и узел этот будет стоить ему втрое против того, что он взял даром.
Он делал это не ради победы: победы не было и не будет. Он делал это потому, что не умел иначе: даже проигрывая, проигрывать надо чисто, не даром отдавая ни человека, ни версту, за каждую беря с противника его цену. В этом одном ещё оставался смысл, когда из всего прочего смысл ушёл: в том, чтобы работа была сделана хорошо, хотя бы работа. Начальник оперативного отдела записывал распоряжения, и по лицу его видно было, что он не понимает, зачем так стараться теперь, когда всё равно всё катится под откос; а Гальдер понимал, но объяснять не стал, потому что этого не объяснишь: это либо есть в человеке, либо нет.
Через полчаса дыра была закрыта, не залатана наглухо, залатать было нечем, но обставлена так, что дорого обойдётся всякому, кто в неё полезет. Гальдер выпрямился, и вместе с этим движением к нему вернулась прежняя усталость, отступившая было на время работы. Пока он двигал значки, он был жив и молод, как в лучшие свои годы; а теперь, кончив, снова сделался тем, кем был на самом деле, — старым человеком, искусно отступающим к пропасти.
Вошёл адъютант, положил ещё бумагу из ставки, от Бека. Гальдер прочёл. Бек спрашивал, какие меры приняты против итальянского вероломства и намерен ли фельдмаршал покарать отходящие части, дабы другим неповадно.
Гальдер усмехнулся — коротко, одними губами. Покарать. Догнать телеграммой ушедшие эшелоны, развернуть их силой, расстрелять перед строем, чтобы другим неповадно, — вот чего хотела ставка, вот чем она всё ещё жила, не понимая, что время таких мер прошло. Покарать итальянцев значило бы объявить вслух то, что все и так знали, но о чём молчали: что союзник бежит. Значило бы своими руками дать сигнал прочим: вот, началось, спасайся кто может. Нет. Как раз наказывать и нельзя. Нельзя гнаться, нельзя стрелять, нельзя даже сердиться вслух. Единственное, что ещё можно, сделать вид, что так и было задумано, что итальянцев отпустили сами, что великодушно освободили усталого союзника от бремени чужой войны. Ложь очевидная, в которую не поверит никто, но приличная ложь, сохраняющая лицо, а лицо теперь единственное, что оставалось сохранять, потому что всё прочее уже уходило из рук.
Он сел и продиктовал ответ в ставку, сухо, обтекаемо: итальянские части выведены во исполнение согласованного плана перегруппировки, оснований для карательных мер нет, положение на фронте устойчиво. Каждое слово в этой бумаге лгало, и Гальдер знал, что Бек знает про эту ложь, и что оба они будут делать вид, будто это правда, потому что правду сейчас нельзя было не то что напечатать, нельзя было даже додумать до конца, ибо конец у неё был один.
Отпустив адъютанта, он снова остался один на один с картой.
Странное дело: злости на итальянцев не было. Была почти зависть. Они поняли раньше и ушли вовремя, с флотом, с землёй, которую успели нахватать, ушли не битыми, а сами, на своих ногах, торговаться за своё будущее с теми, в чьих руках оно теперь было. А ему, Гальдеру, уходить было некуда и не с чем. Он был привязан к этой карте, к этому фронту, к этой армии, которую он два года отводил так искусно, так бережно, сохраняя людей и порядок, — и которую в конце концов всё равно приведёт к тому единственному месту, куда она шла с самого начала, как ни отводи. Он умел проигрывать медленно. Это всё, что он умел теперь. Но и медленный проигрыш есть проигрыш, и никакое искусство отступления не отменяет той простой вещи, что отступают всегда в одну сторону, к своей границе, а потом за неё, а потом уже некуда.
Он поглядел на карту ещё раз, на всю её, целиком, на фронт по рекам, на оголяющийся юг, на пустое место, где ещё вчера были итальянцы, и подумал устало, без всякой драмы, как думают о давно решённом деле, что это, в сущности, и есть начало конца; что конец начался не сегодня, конечно, он начался давно, но сегодня он сделался виден невооружённым глазом, виден даже писарю, подшившему донесение об итальянцах между горючим и валенками; и что теперь его, этот конец, уже не отодвинуть искусством, а можно только встретить с тем достоинством, какое ещё остаётся человеку, до последнего делающему своё дело, зная, что дело проиграно.
Он раскрыл папку и вернулся к сводке о горючем. Война продолжалась. Её ещё надо было вести — медленно, умело, безнадёжно, — до того дня, когда вести её станет незачем.