В Кремле о венгерском деле узнали раньше, чем оно случилось, и было это в порядке вещей, потому что такие дела редко случаются внезапно для всех сразу; внезапны лишь для тех, кого касаются напрямую, а со стороны их видно загодя, как видно с горы, куда покатится камень, которого снизу ещё никто не тронул.
Сталину доложили в конце сентября: регент Венгрии ищет связи, осторожно, через нейтралов, теми же тропами, какими ходил недавно итальянец. Донесение шло тонкое, полунамёками, но суть проступала ясно: старик в Будапеште понял то же, что поняли в Риме, — что немец проиграл и что оставаться при нём до конца значит утонуть вместе с ним. И старик решился искать выход.
— Пойдёт по итальянской дорожке, — сказал Молотов, положив донесение. — Смотрит на Рим и завидует. Итальянец соскочил красиво, с флотом и с землёй, вот и этот думает: чем я хуже.
— Он хуже, — сказал Сталин. — Не сам по себе хуже, а положением. Итальянец сидел на острове, за морем, немцу до него было не дотянуться иначе как по воде, а по воде хозяин был не немец, а он сам. А этот сидит на равнине, посреди Европы, и немецкие дивизии стоят у него не за морем, а на его собственных дорогах, в его собственных городах. Итальянца немец отпустил, потому что удержать не мог. А этого — сможет.
Он подошёл к карте, поглядел на Венгрию, на маленькую страну в излучине Дуная, зажатую между тем, что уже отпало от немца, и тем, что ещё держалось.
— Разница простая, — сказал он. — Кто где стоит. Флот уводят за ночь, его не догонишь. А сухопутную страну, у которой твои танки на площадях, за ночь не уведёшь. Итальянец играл на своём поле, а этот — на немецком, только сам, кажется, ещё не понял, что поле немецкое.
— Стало быть, повторяется, — сказал Молотов. — Италия, теперь этот. За одним побежал другой.
— Повторяется, да не так, — сказал Сталин. — В том и штука, что похоже с виду, а по существу наоборот. Италия ушла — и это был наш выигрыш чистый, без единого нашего солдата. А этот если и уйдёт, то не так и не с тем концом. Ты смотри не на то, что оба бегут, а на то, откуда и куда. Итальянец бежал с корабля, который тонет, на пустой берег, и добежал. А этот бежит с того же корабля, только берега под ним нет — под ним вода, и в воде немец. Разные это побеги, Вячеслав Михайлович, хоть причина у обоих одна.
Молотов спросил, будем ли помогать. Сталин ответил не сразу.
— Помочь ему по-настоящему мы не можем, — сказал он. — Войск наших там нет, дотянуться нам до Будапешта нечем, покуда фронт стоит где стоит. Всё, что мы можем, — принять его выход, если он состоится, и посадить его потом за общий стол на дележе. Но состоится ли он — это решать не нам и не ему. Это решать немцу. И немец, я думаю, решит по-своему.
Он помолчал.
— Дадим ему знать через шведов, что дверь открыта. Пусть выходит, если сумеет. А сумеет ли — посмотрим. Тут, Вячеслав Михайлович, интересно другое. Не удержится он или удержится, а важно, что он дёрнулся. Дёрнулся — значит, коалиция сыплется дальше, за итальянцем пошёл второй, и это видят все прочие, кто ещё жмётся к Беку. Даже если немец второго поймает и вздёрнет на площади для острастки — самой поимкой покажет всем, что союзники бегут и что держит он их уже не верностью, а страхом. А страхом долго не удержишь. Так что дёрнется венгр удачно или неудачно — нам одинаково на руку. Разве что удачно — приятнее.
— А ему? — спросил Молотов.
— А ему — как выйдет, — сказал Сталин, и в голосе его не было ни тепла, ни холода, а была та ровная трезвость, с какой говорят о чужой судьбе, на которую не властен. — Он старый человек и делает то, что должен делать старый человек на его месте: пытается спасти свою страну, пока ещё осталось что спасать. Похвально. Только он опоздал. Соскакивать надо было раньше, когда немец был силён и не мог позволить себе тратить дивизии на расправу с союзником. А теперь немец слаб, и как раз потому, что слаб, он будет держаться за венгра зубами, — слабому каждый союзник дорог вдвое, и терять его слабый боится вдвое сильнее. Вот в чём беда этого старика: он дождался, пока немца можно перестать бояться на фронте, и не заметил, что ровно тогда немца надо начинать бояться у себя дома.
В Будапеште регент решился в середине октября.
Он был стар, устал и не питал иллюзий — ни насчёт немцев, которых ненавидел давней, ещё той войны, ненавистью, ни насчёт русских, которых боялся, ни насчёт себя самого, своей слабеющей руки, своей страны, вползавшей в чужую гибель, как вползают в трясину, по шагу, каждый раз думая, что этот шаг последний и дальше можно будет остановиться. Остановиться не удавалось никогда. И вот теперь, когда трясина подошла к горлу, он решился на то единственное, что ещё оставалось, рвануться разом, объявить во всеуслышание, что Венгрия выходит из войны, и тем поставить всех перед свершившимся.
Его отговаривали. Люди, знавшие дело изнутри, — военные, у которых на столах лежали карты с немецкими значками по всей стране, — говорили ему то самое, что за тысячу вёрст сказал о нём Сталин: что немец стоит внутри, что немецкие дивизии держат мосты, вокзалы, аэродромы, что гарнизон в самой столице немецкий, что объявить выход, не обеспечив его прежде штыками, своими, надёжными, поставленными на нужные перекрёстки, значит подписать не мир, а собственный приговор. Ему говорили: сначала оружие, потом слово; сначала верните себе город, разоружите немца, займите мосты, а уж после объявляйте. Иначе немец услышит ваше обращение по тому же радио, что и весь мир, и ответит прежде, чем вы договорите.
Регент слушал и не слышал. Он был из тех стариков, у которых с годами твёрдость ума подменяется твёрдостью упрямства, и одно так похоже на другое, что сам человек их уже не различает. Ему казалось, что он решает трезво, а он просто устал ждать и хотел покончить разом. Военные толковали ему про перекрёстки и гарнизоны, а он слышал за их словами лишь вечное чиновничье «нельзя», «рано», «опасно», которым его держали в этой войне все последние годы, всякий раз, как он порывался из неё выйти. Наслушавшись этого «рано» досыта, дожив на нём почти до дна, он решил наконец, что хватит, что раньше уже не будет, что если ждать, покуда всё сложится идеально, то не дождёшься никогда, а тем временем страна догорит.
Была в этом и правда, и роковая ошибка разом. Правда в том, что ждать было действительно нечего, что немец не стал бы ждать за него. Ошибка в том, что из верной мысли «медлить нельзя» он вывел неверную «значит, надо рубить сплеча», тогда как верный вывод был иной: медлить нельзя, а потому надо не объявлять сгоряча, а быстро и тихо готовить, и подготовив, бить наверняка. Но для такого вывода нужен был не усталый гордый старик, а холодный и молодой расчётливый ум, а холодного молодого ума у Венгрии во главе не оказалось. Оказался старик, который всю жизнь командовал, привык, что слово его — приказ, и не понял, не мог понять нутром, что бывают положения, в которых твоё слово — уже не приказ, а всего лишь сигнал врагу, что пора действовать.
Он хотел одного — чтобы на нём, на его имени, не осталось этой войны до конца; чтобы можно было сказать хотя бы себе: я пытался, я вышел, я не тонул до дна безропотно. Гордость старого солдата, всю жизнь командовавшего, а теперь чувствовавшего, как командование утекает из слабеющих рук, толкала его сделать хоть один свой, последний, ни у кого не спрошенный шаг. И он его сделал.
Пятнадцатого октября по будапештскому радио прозвучало обращение регента. Голос его, старческий, но твёрдый, объявил стране и миру, что Венгрия сложила оружие и просит перемирия.
На несколько часов показалось, что вышло.
Немец ответил в тот же день, и ответил так, как отвечает мастер, давно приготовивший ход и ждавший только повода. Обращение регента не застало его врасплох: он ждал чего-то подобного не первую неделю, он читал те же донесения о нейтральных тропах, что и Москва, и держал наготове человека, умевшего такие дела делать быстро и без шума. Человек этот был из особой немецкой службы, что бралась за поручения, которых не поручают армии, — дерзкий, лёгкий на подъём, из тех, кому чем невозможнее задача, тем веселей за неё браться. Он был в Будапеште уже несколько дней и всё приготовил заранее, ещё до всякого обращения, потому что настоящие мастера таких дел не ждут события, чтобы начать думать, — они думают загодя и к событию приходят с готовым ответом.
Немец не стал вводить новые войска: они уже стояли внутри, на всех перекрёстках, о которых напрасно толковали регенту его военные. Не стал грозить, объявлять, спорить по радио. Он ударил в единственную точку, которой у старика не было защиты, — в отца.
У регента был сын, последний оставшийся, взрослый уже, но для отца всё равно ребёнок, как всякий сын для всякого отца до самой смерти. И в то самое утро, покуда старик наверху готовился объявить стране свободу, внизу, в городе, сына взяли, тихо, деловито, заманив на условленную встречу, скрутив прежде, чем он успел понять, что происходит, и вывезя, как рассказывали после, завёрнутым в ковёр, через весь ещё ничего не подозревающий город, мимо постов, мимо людей, спешивших по утренним делам, — вывезя в неизвестность так же буднично, как вывозят со склада тюк товара. К тому часу, когда регент выходил к микрофону, сын его был уже далеко и уже не принадлежал себе, а принадлежал тем, кто держал теперь в руках не мальчишку — держал всю Венгрию, потому что через мальчишку держали отца, а через отца страну.
А к вечеру регенту дали понять, чем он заплатит за утреннее слово. Ему сказали спокойно, без крика, тем ровным тоном, каким и говорят по-настоящему страшные вещи: сын жив, сын у нас, и жизнь его стоит ровно одного: вашего отречения. Отрекитесь, возьмите слово назад, передайте власть тому, на кого укажем, — и сын будет жить, вы получите его целым. Заупрямьтесь — и вам его вернут, но по частям, и первую часть пришлют завтра.
Старик сломался. Это не стыдно и не удивительно — ломается всякий, кому предъявляют такой счёт, и тот, кто уверен, что не сломался бы, просто никогда не держал в руках ультиматума, написанного жизнью его ребёнка. Регент был правитель, глава государства, человек, привыкший ставить страну выше себя и своих, — и всю жизнь, вероятно, полагал, что если придётся выбирать между долгом и родным, он выберет долг, потому что так положено правителю. Так думают все, покуда выбирать не приходится по-настоящему. А когда пришлось, когда на одну чашу лёг долг перед страной, а на другую живой сын, которого завтра начнут присылать по частям, — оказалось, что никакой он не правитель в эту минуту, а просто старый отец, и что отец в нём сильнее правителя, и что перебороть это нельзя никаким сознанием долга, потому что это идёт из места глубже всякого сознания.
Он отрёкся. Он предал этим и страну, которую утром хотел спасти, и собственное имя, которое войдёт теперь в историю дважды сломанным — раз объявившим свободу, раз от неё отрёкшимся, — и сам это понимал, и всё равно отрёкся, потому что живой сын перевесил и страну, и имя, и историю. Кто осудит его, тот пусть сперва подержит на своих ладонях те же весы. Ночью то же радио, что утром объявило о выходе из войны, передало новое обращение — путаное, вымученное, читанное чужим бодрым голосом поверх старческого молчания, — в котором регент брал свои слова назад и передавал власть вождю местных фашистов, человеку немецкой выделки, готовому воевать за немца до последнего венгра и до последнего дома в горящем Будапеште.
Костяшка качнулась — и не упала. Немец успел подставить руку.
В Кремле об этом узнали не сразу и не в подробностях — знали пока лишь то, что можно было знать со стороны: регент объявил выход, а к ночи отрёкся и передал власть немецкому ставленнику. Как именно немец его сломал, каким рычагом, было ещё не ясно; ясно было, что сломал. Сталин выслушал доклад молча, без удивления, потому что всё вышло ровно так, как он и говорил Молотову две недели назад, и никакого удовлетворения в этой правоте не испытал.
— Дожал, — сказал он только. — Чем дожал, узнаем после, но дожал наверняка не уговором. У немца нынче уговоров не осталось, остался страх. Где нельзя удержать верностью, там держат страхом, а страх немец умеет находить у каждого свой. Старик хотел выйти чисто, как итальянец, да забыл, что итальянец выходил, держа своё при себе, а у него самого всё было под немецким сапогом. Вот и вся разница между тем, кто соскочил, и тем, кто не смог: один играл на своём поле, другой на чужом.
— Значит, Венгрия остаётся у немца, — сказал Молотов, возвращая разговор к делу.
— Остаётся, — согласился Сталин. — Пока. С фашистом во главе, который будет держать её в войне силой, до последнего. И придёт он скоро, потому что теперь за Венгрию будут драться уже по-настоящему, на её земле, и земля эта будет гореть, и Будапешт будет гореть, и всё оттого, что старик дёрнулся на день позже, чем было можно, и немец успел его поймать. Мы возьмём эту страну, Вячеслав Михайлович, но возьмём её теперь не из рук вышедшего союзника, а с боем, из-под немца, по камню. Дороже выйдет. И ей дороже, и нам.
Он вернулся к карте, поглядел на Будапешт, на излучину Дуная, на маленькую страну, которой предстояло теперь стать полем последнего большого сражения этой войны.
— А коалиция всё же сыплется, — сказал он, скорее себе, чем Молотову. — Немец удержал венгра, да только тем и показал всем, чего стоит нынче его дружба: пристал к немцу — держит за горло, отойти захотел — сломает не мытьём, так катаньем. После такого к нему по доброй воле не прижмётся уже никто. Болгарин это увидит и выйдет сам, тихо, не дожидаясь, пока за него возьмутся всерьёз. Немец нынче выиграл Венгрию и проиграл всех остальных. Плохой размен. Но у слабого не бывает хороших разменов — у слабого все размены плохие, и он выбирает только, какой плох меньше.
Он отвернулся от карты.
— Готовьте ноту болгарам, — сказал он. — Тихую. Дадим понять, что дверь открыта. После того, что немец сделал с венгром, болгарин пойдёт к нам сам, и уговаривать не придётся. Немец нынче каждой такой расправой работает на нас вернее любого нашего посла. Пусть работает.