В штабе, куда Северцева и ещё девятерых командиров дивизионов привели в то утро, карту раскрыли не сразу. Сперва был короткий, злой, деловой инструктаж: кто, откуда, кому подчиняться, каким сигналом связь, и только потом полковник, немолодой, с усталым, серым от бессонницы лицом, отдёрнул край брезента, которым была занавешена стена, и Северцев впервые за девять суток пути увидел, куда его привезли и что ему предстоит.
Карта была подробная, крупная, испещрённая синими и красными линиями, и по ней, вдоль извилистой полосы, обозначавшей передний край, стояли пометки, которых Северцев ещё не понимал в подробностях, но общий смысл которых схватил сразу, одним взглядом, как схватывает опытный глаз всю суть чужого хозяйства по нескольким приметам. Полоса фронта шла тут, за старой границей, узкой дугой, вдавленной в чужую, польскую уже землю, и по ту сторону дуги, за немецкими позициями, лежало открытое, пустое, слабо прикрытое пространство: до самой Вислы, а за Вислой и дальше.
— Вот, товарищи командиры, — сказал полковник, и голос его был сух и ровен, как у человека, что произносил эти слова не в первый раз за утро и произнесёт ещё не раз до вечера. — То, ради чего вас сюда пригнали в такой тайне, что вы, поди, уж на нас в обиде были. Теперь смотрите и слушайте, потому что второй раз повторять не буду, а времени у нас в обрез.
Он повёл указкой вдоль дуги переднего края.
— Немец тут стоит не густо. Не подумайте — не слаб, не разбежался, а именно не густо, тонко, растянуто, потому что у него сил не хватает держать такую линию плотно: всё, что было, съел юг, съел запад, а с востока у него, как ему казалось, тишина, замирение, ему бояться нечего. Вот на этом его заблуждении мы и сыграем. — Указка скользнула дальше, к небольшому кружку с названием, которое Северцев не разобрал издали. — Здесь, на этом участке, у него самое слабое место, стык двух дивизий, и туда мы бьём. Бьём сразу, без раскачки, без обычной долгой артподготовки, чтоб не дать ему опомниться и стянуть резервы. Час — и вперёд. Ваша задача, — он повернулся к дивизионным командирам, — подавить вот эти узлы, — указка простучала по карте, — и дать пехоте пройти без задержки. От вашей работы, товарищи, зависит, ляжет ли пехота в первой же полосе или пройдёт её одним броском. Понятно?
— Понятно, — сказал за всех кто-то из передних рядов, и остальные, Северцев в их числе, подтвердили тем же коротким, деловым словом.
— Тогда по местам, — сказал полковник. — Час икс — завтра, на рассвете. Больше вам знать пока не положено, узнаете в своё время, по мере того как будет надобность. Идите, готовьте людей.
И на этом разошлись, и весь остаток дня, и всю короткую весеннюю ночь дивизион Северцева, как и весь притаившийся в лесу невидимый вал, готовился к тому часу, ради которого их сюда везли девять суток. Северцев сам обошёл все двенадцать орудий, проверил укладку снарядов, свёл с наводчиками таблицы, дважды переговорил с пехотным командиром, чью атаку ему предстояло поддерживать: молодым, дёрганым капитаном, что нервничал куда больше самого Северцева и тем выдавал в себе новичка на большом деле, и лёг под утро всего на пару часов, но не уснул, а лежал с закрытыми глазами, перебирая в уме всё, что должно было произойти, и слушая, как за стенкой землянки ворочается, готовится, дышит перед боем весь огромный невидимый лес.
Разбудили его затемно. Небо на востоке только-только начинало сереть, и в этой предрассветной серости лес стоял тихий, застывший, будто и он сам, вместе с людьми, затаил дыхание перед тем, что должно было случиться. Северцев поднял расчёты без крика, коротко, как поднимают людей на дело, к которому готовились долго и о котором говорить лишнего не нужно, все и так знали, что делать, и через полчаса дивизион стоял у орудий, замерший, ждущий, и Северцев с биноклем у глаз смотрел в сторону, где за полосой мёртвой, ещё не тронутой земли угадывались в сумерках немецкие позиции.
Час назначенный настал без единого лишнего звука, без сигнальных ракет, без той театральности, какую иной раз любят в кино изображать перед атакой. Просто в назначенную минуту, минута в минуту, ударили разом все орудия на всём участке, и звук этого удара был такой, что земля под ногами дрогнула, а в ушах на мгновение стало пусто и глухо, как бывает при внезапном громе, ударившем совсем близко.
— Огонь! — крикнул Северцев, хотя кричать было уже почти незачем, расчёты и без команды знали своё дело, но крикнуть было надо, потому что в такую минуту голос командира держит людей крепче всякой команды.
И дивизион заговорил всеми двенадцатью стволами разом, и в этом слитном, беспрерывном грохоте потонули отдельные выстрелы, и весь лес вокруг, весь тот огромный невидимый вал, что таился здесь неделями, разом заговорил, загрохотал, зашевелился, и по всей дуге переднего края встала багровая, вспыхивающая, ворочающаяся стена огня и дыма, и в этой стене тонула, захлёбывалась, гибла немецкая слабая, растянутая, не ждавшая такого удара оборона.
Северцев работал по таблицам, которые сам же и свёл накануне, перенося огонь с одного узла на другой по мере того, как поступали короткие, отрывистые донесения от пехотных наблюдателей, и в этой работе, в этой слитной, отлаженной, много раз проверенной механике боя не было места ни страху, ни торжеству, ни какому иному чувству, кроме одной сосредоточенной злой заботы: не промазать, не опоздать, дать пехоте пройти.
На исходе первого часа немец всё же огрызнулся: где-то за дальним леском ожила скрытая батарея, накрыла соседний, пехотный, участок двумя-тремя тяжёлыми снарядами, и по цепи, от наблюдателя к наблюдателю, полетела короткая, злая просьба: подавить. Северцев по звуку разрывов и по донесению разведчика прикинул примерный квадрат, дал команду двум орудиям перенести огонь туда, и сам, приникнув к биноклю, ловил в предутренней мгле те несколько секунд между вспышкой и разрывом, по которым только и можно было судить, накрыл ли. Второй залп лёг ближе, третий как будто в самую точку, и немецкая батарея замолчала: то ли разбита была, то ли просто снялась и утянулась глубже, этого Северцев знать не мог, да и некогда было гадать, доклад пришёл короткий, что участок больше не тревожат, и он вернул орудия к прежней работе, к прежним квадратам, потому что таких коротких, безымянных схваток за то предрассветное утро было ещё не одна и не две, и каждая требовала своего решения, быстрого, на глазок, без времени на раздумье.
Так прошёл час, и другой, и когда начало светать по-настоящему, пришло донесение, что пехота вклинилась в немецкую оборону на всю её глубину и пошла дальше, почти не встречая сопротивления, потому что то немногое, что немец успел выставить на этом слабом, растянутом участке, было сметено первым же ударом и не успело оправиться.
К полудню дивизион снялся с позиций и пошёл вперёд, вслед за наступающей пехотой. Тяжёлая, неповоротливая это работа для гаубичного дивизиона, привыкшего стоять на месте и бить издалека, но сейчас, при таком темпе прорыва, стоять на месте значило отстать от боя и потерять смысл, и Северцев гнал своих людей, свои орудия, свои тягачи вперёд по разбитым, едва подсохшим весенним дорогам, торопясь угнаться за пехотой, что уходила всё дальше в глубину немецкой обороны.
К вечеру они вошли в первый польский городок.
Он был невелик, десятка два улиц, костёл на площади с посечённым осколками шпилем, ратуша с выбитыми окнами. Немец, отходя, ничего толком не успел взорвать, темп прорыва оказался для него слишком быстрым, и городок достался почти целым, если не считать той обычной, привычной уже за войну картины разрухи, какую оставляет за собой любой бой: воронки на площади, сорванные крыши, битое стекло под ногами. Пехота уже прошла его насквозь и двигалась дальше, и Северцев со своими остановился на ночлег, и, разводя людей по дворам, он впервые за долгую дорогу увидел тех, ради кого, как ему теперь стало ясно, и затевалось это огромное, тайно готовившееся дело: местных жителей.
Их было немного видно на улицах в первый час: люди прятались, отвыкли выходить, боялись, но постепенно, по одному, по два, они начинали появляться из дворов, из подвалов, из-за занавешенных окон, и Северцев, стоя у своей гаубицы, поставленной на ночь во дворе бывшего трактира, наблюдал, как из соседнего дома вышла, кутаясь в старый платок, немолодая женщина с двумя детьми, худыми, большеглазыми, цепляющимися за её юбку, и остановилась поодаль, глядя на солдат тем взглядом, в котором было пополам страха и робкой, ещё не смеющей поверить в себя надежды.
Кузьменко, всегда быстрый на человеческое слово, первым шагнул к ней, порылся в вещмешке, достал сухарь, протянул детям. Женщина не сразу решилась взять, поглядела на Северцева, будто спрашивая позволения, и тот кивнул, и тогда она заговорила, быстро, ломано, мешая польские слова с обрывками немецких и русских. Северцев не всё понял, но общий смысл уловил: что немец стоял тут два года, что забирал хлеб и скот, что молодых угоняли на работы, а кто прятался, того искали и, найдя, вешали для острастки на той самой площади, у костёла, где теперь стояли воронки от снарядов Северцева.
Он слушал, и не находил, что сказать, потому что слова тут были не нужны, и молча кивнул старшине, чтобы тот распорядился насчёт кухни.
Пока готовили, к Северцеву, прихрамывая, подошёл ещё один местный: старик в потёртом пиджаке, надетом поверх какого-то тряпья, с непокрытой седой головой и той прямой, несмотря на хромоту, выправкой, по которой угадывается человек, знававший когда-то лучшие времена и не забывший о них. Он остановился в двух шагах, снял бы шапку, если б она у него была, и заговорил по-русски, старомодно, с лёгким польским выговором, но чисто, видно, помнил ещё с той, прежней жизни, до немца, а может, и до всего, что было до немца.
— Простите, пан офицер, — сказал он. — Я хотел спросить, только не сочтите за дерзость. Надолго вы к нам?
Северцев поглядел на него.
— Мы — не насовсем, отец, — сказал он честно. — Мы дальше пойдём, к утру снимемся. А насовсем за нами другие придут, кто позади, по нашим следам, комендатура да власть. Мы дело военное делаем, не хозяйственное.
Старик кивнул, будто ждал такого ответа, и в глазах его не было разочарования, а было что-то другое, трудноуловимое.
— Понимаю, — сказал он. — Дело военное. Только вы, пан офицер, поймите и вы старика. Мы тут два года жили так, что каждый день не знали, доживём ли до вечера. У меня сын был, повесили в сорок третьем, за то, что муку прятал от немца, не сдавал по разнарядке. Внук у меня остался, вот этот, — он кивнул в сторону мальчонки, что жался к материнской юбке, и Северцев понял, что перед ним отец той женщины, а мальчонка — его внук, сын повешенного. — И вот сегодня утром я проснулся и первое, что услышал, была не немецкая брань, а ваша стрельба. И знаете, пан офицер, что я подумал в ту минуту? Что это самый хороший звук, какой я слышал за два года. Хоть и страшный. А хороший.
Он помолчал, глядя на посечённый осколками шпиль костёла, на выбитые окна ратуши.
— Мы отстроимся, — сказал он тише, не то Северцеву, не то самому себе. — Дайте только срок. Отстроимся. Лишь бы вы дальше прошли и немца добили, а мы уж как-нибудь сами, своими руками. — И, коротко поклонившись, будто спохватившись, что заговорился с занятым человеком, отступил и захромал прочь, к дочери и внуку.
Северцев проводил его взглядом и подумал, что вот это, пожалуй, и было самым точным словом, какое он услышал за весь этот долгий, гремящий, стремительный день: не благодарность, не приветствие, а простая, усталая просьба человека, пережившего худшее: пройти дальше и не останавливаться.
Тем временем из вагона-кухни, что подтянулась вместе с дивизионом, потянулись к жителям городка миски с горячей кашей, и Северцев видел, как у той женщины, у ставшей рядом с ней старухи, у прочих, что понемногу стягивались к дивизионному биваку, на лицах проступало то самое чувство, которое он не сразу распознал, потому что давно его не видел ни у кого: не благодарность даже, а какое-то ошеломлённое, ещё не устоявшееся облегчение людей, которые два года жили в постоянном, привычном уже страхе и вдруг, в один вечер, этот страх с них снят, и они ещё не совсем верят, что это надолго, что это не сон, из которого завтра проснёшься обратно в прежнее.
— Вот оно как, товарищ капитан, — сказал вполголоса Кузьменко, стоя рядом и глядя на ту же картину. — Вот, оказывается, для чего нас девять суток по железкам крутили да молчком возили. Не для одних генералов дело затевалось.
— Для дела, старшина, — сказал Северцев. — А дело — оно всегда для людей, только не всегда сразу видно, для каких. Вот теперь и видно.
Он смотрел, как один из его наводчиков, молодой парень, всю дорогу молчаливый и хмурый, присел на корточки перед тем же мальчонкой, всё ещё цеплявшимся за материн подол, и протянул ему что-то на ладони, не то кусок сахару, не то пуговицу с блестящей звёздочкой, и как мальчонка, поколебавшись, всё же взял, и как лицо солдата при этом разгладилось, помягчело, стало на минуту не солдатским лицом, а просто лицом человека, который делает доброе дело и знает, что делает его не зря. И Северцев подумал, что вот ради этой самой минуты, может, и стоило девять суток трястись в неведении, и завтрашний бой, и все бои, что ещё будут впереди.
Но думать долго об этом было некогда: не успели поставить последний котёл, как прибежал связной от пехотного командира, того самого молодого, дёрганого капитана, с известием, что немец, опомнившись, стягивает резервы к следующему рубежу, в нескольких километрах западнее, и что дивизиону приказано с рассветом двигаться дальше, догонять наступающих. Северцев выслушал, кивнул, отдал команды, и, уже засыпая на пару часов урывками, в холодном сарае, отведённом под его ночлег, подумал напоследок, что завтра будет труднее, много труднее, и то, что было сегодня лёгким, стремительным, почти праздничным прорывом, обернётся тяжёлой, кровавой, метр за метром работой. Но это будет завтра. А сейчас он спал, коротко и крепко, как спят люди после первого хорошего дня долгой войны.