К книге
Пробуждение 13. Солнце мёртвых.Глава 14 Час пришел
29%
Глава 14 Час пришел
14

Юзеф Виняж услышал канонаду на третий день после того, как немцы в городе стали нервными. Нервность эта была первым признаком, раньше самой канонады, и Юзеф, три года ходивший по этим улицам с опущенными глазами, с видом человека, которому нет дела ни до чего, кроме своей мостовой мастерской и своих сапожных гвоздей, научился читать немецкую нервность не хуже, чем читал прежде, до войны, погоду по облакам. Немец нервный: это немец, который проверяет документы у каждого второго, а не у каждого пятого. Это патруль, что идёт по улице бегом, а не прогулочным шагом хозяина. Это комендант, что велит завесить окна комендатуры плотнее прежнего и не выключает свет в кабинете до глубокой ночи. Всё это Юзеф видел на третий день и понял: что-то стряслось на востоке, и стряслось скверное для немца.

А ещё через день, ближе к вечеру, он услышал и саму канонаду: далёкий, глухой, ровный гул, какой не спутаешь ни с чем, если хоть раз его слышал, и Юзеф его слышал, слышал в сентябре тридцать девятого, когда сам, восемнадцатилетним мальчишкой, стоял на такой же вот улице и глядел, как этот гул подходит всё ближе, а потом обрушился на его город бомбами и танками и не отступал уже пять лет с лишним. Тогда этот гул нёс беду. Теперь, слушая его сквозь неплотно прикрытое окно мастерской, Юзеф стоял с молотком в руке, забыв про недошитый сапог, и не мог понять, отчего у него так колотится сердце: от страха или от того другого чувства, для которого он давно уже не находил в себе места и почти забыл, как оно называется.

Он закрыл мастерскую раньше обычного и пошёл не домой, другим путём, через два двора и разбитый пустырь, к невзрачному дому на Тополёвой, где под полом бывшей прачечной, в узком, вырытом ещё в сорок втором лазе, собиралась та часть города, которую немец не видел, не знал по именам и, если бы узнал, уничтожил бы без разговора в тот же час.

Их было немного, человек семь. Юзеф давно перестал считать, сколько их было прежде, потому что прежде было больше, а после облав, после того как немец вырвал из подполья то одного, то другого, осталось столько, сколько осталось, и с этим приходилось жить и работать. Собрались в тесноте, при свете единственной коптилки, и Юзеф, войдя, сразу увидел по лицам, что не он один слышал сегодня этот гул.

— Слыхали? — спросил он, хотя вопрос был лишний.

— Слыхали, — сказал за всех Стефан, самый старший из них, до войны учитель гимназии, а теперь человек без возраста, без прежнего лица, с той сухой, измождённой твёрдостью, какую оставляют на людях годы подполья. — С самого утра слыхали. И не одни мы. По городу уже болтают, кто шёпотом, кто в открытую, — фронт пошёл. Далеко, может, вёрст полтораста, а то и все двести, а всё равно слышно, значит, дело крупное.

— Немец же клялся, что тишина, — сказал молодой, самый молодой из них, Кароль, парень лет двадцати, что до войны и до подполья и жизни-то толком не видел, зато теперь носил в себе ту особую, обжигающую ярость, какая свойственна юным, много потерявшим за короткий срок. — Замирение, тишина, никакого фронта. Так болтали.

— Болтали, — сказал Стефан сухо. — Немец многое болтал. А теперь вот, выходит, кто-то это замирение нарушил, и, видать, не немец, коли он такой нервный сделался. Нервный не тот, кто ударил первым, а тот, по кому ударили.

Юзеф сел на низкую скамью у стены, снял шапку, стиснул её в руках.

— Стало быть, идут, — сказал он тихо, будто пробуя эти слова на язык впервые за много лет. — Русские идут.

Никто не ответил сразу. В подвале стало тихо, только потрескивала коптилка да где-то наверху, на улице, простучали мимо чужие, немецкие сапоги, и все семеро невольно примолкли, вслушиваясь, пока звук не стих вдали.

— Идут, — сказал наконец Стефан. — Или стоят на месте, где стояли, и это просто отголоски какого другого дела, южного, к примеру. Мы не знаем, Юзеф, и гадать без толку. Знаем одно: немец нервничает, а нервничает он оттого, что фронт для него сдвинулся не в ту сторону, в какую ему хотелось бы. Больше нам знать не положено, у нас радио нет, а то, что по городу болтают, — это болтовня, на ней решений не строят.

— А чего же мы тогда сидим и ждём? — сказал Кароль, и прорвалось в нём то нетерпение, что он копил, видно, не первый день. — Второй год сидим тихо, копим оружие, копим людей, ждём часа, а час-то, может, вот он, за окном грохочет, а мы всё сидим и гадаем, наш это гул или чужой.

— Затем и сидим, чтоб не ошибиться, — жёстко оборвал его Стефан. — Ошибёшься раз — и вся работа двух лет, и все люди, что за нами стоят, в одну ночь на виселицу пойдут. Ты, Кароль, молод, тебе всё бы разом, а дело наше такое, что разом делать нельзя. Ждём подтверждения. Ждём верного знака. А до тех пор — сидим, как сидели.

Юзеф слушал этот спор не первый уже раз за два года. Он знал, чем такие споры кончаются: Стефан всегда брал верх своей сухой, учительской логикой, и Юзеф, признаться, ему в этом доверял больше, чем горячности Кароля. Но сегодня, слушая привычные доводы о терпении и об осторожности, он вдруг поймал себя на том, что в душе с ними не согласен, и сам не понимал ещё, отчего.

— Стефан, — сказал он, и все повернулись к нему, потому что Юзеф говорил редко и по делу, и его слово в кругу весило. — Я тебе вот что скажу. Я тот гул слышал уже раз в жизни, в тридцать девятом. Тогда он к нам подходил и нёс беду, и мы все это тогда поняли сразу, с первого раската, без всякого подтверждения, без верного знака. Народ не спрашивал справок, народ бежал, прятался, готовился, потому что нутром чуял: беда близко. А отчего же теперь, когда гул, может статься, несёт не беду, а совсем другое, мы должны сидеть и ждать бумажки?

— Оттого, — сказал Стефан, — что беду видно сразу, а надежду легко спутать с обманом. Немец знает, что мы тут есть, Юзеф. Знает, что где-то в городе сидит подполье и ждёт своего часа. И если немец захочет нас выкурить и уничтожить наверняка, что он сделает? Он сам пустит слух, что фронт близко, что русские на подходе, чтобы мы вылезли раньше времени, обнаружили себя, взялись за оружие — а он тогда и передавит нас на улицах, без всякого фронта, голыми руками. Такое уже бывало, и не только у нас. Вот почему я и говорю: ждём верного знака, не слуха, не гула вдалеке, а верного знака, который нельзя подделать.

Довод был весом, и Юзеф это признал про себя, и спор на этом мог бы и кончиться, как кончался не раз прежде: осторожность Стефана брала верх, а нетерпение молодых укладывалось спать до следующего раза. Но в эту минуту в лаз, пригнувшись, быстро спустился восьмой: тот, кого не было на сходке, связной, что в городе держал явку с соседним подпольем, вёрст за двадцать, ближе к тому направлению, откуда шёл гул, и по его лицу, взмокшему, торопливому, с той особой бледностью, что бывает у человека после долгой быстрой ходьбы и большого волнения разом, все семеро поняли, что он принёс не пустое.

— От Мачея, — выдохнул он, не успев ещё толком отдышаться, и протянул Стефану сложенный вчетверо клочок бумаги, такой мятый и затёртый, что видно было — прошёл он через много рук, прежде чем дойти сюда. — Из-под Прушкова. Своими глазами видел, говорит. Не слух. Своими глазами.

Стефан развернул бумагу, поднёс ближе к коптилке, и все в подвале затаили дыхание, глядя, как шевелятся его губы, читающие про себя, и как меняется, каменеет его сухое, немолодое лицо.

— Ну? — не выдержал Кароль.

Стефан поднял глаза, и когда он заговорил, голос его был другим: не тем сухим, учительским голосом, каким он всегда говорил, а голосом человека, который сам не до конца верит тому, что произносит.

— Мачей пишет, — сказал он медленно, — что немецкие обозы третий день идут через Прушков сплошным потоком, на запад, в беспорядке, бросая по дороге то, что не могут увезти. Что по шоссе тянутся не только обозы, а и штабные машины, и раненые, и что комендатура в Прушкове снялась двое суток назад в одну ночь, без объявления, налегке. И что вчера, своими глазами, он видел в бинокль с колокольни, — Стефан помолчал, будто и сам ещё не веря собственным словам, — красноармейские дозоры. Верстах в пятнадцати восточнее. Не слух, Кароль. Своими глазами человек видел.

В подвале стало так тихо, что слышно было, как потрескивает фитиль коптилки. Семь человек молчали, и в этом молчании было столько всего разом, что ни один из них после не мог бы толком сказать, что чувствовал в ту минуту первой: не то оторопь, не то недоверие, не то ту самую забытую, полузнакомую радость, которую Юзеф весь вечер пытался распознать в себе и не мог, а теперь, услышав про дозоры в пятнадцати верстах, вдруг распознал сразу и целиком.

— Пятнадцать вёрст, — сказал наконец Юзеф тихо. — Стефан. Это ж не полтораста. Это пятнадцать. Это ж завтра-послезавтра они у нас будут.

— Могут быть завтра, — сказал Стефан, и при всей его всегдашней сухости в этих словах тоже прошла дрожь, которую он не сумел до конца скрыть. — А могут остановиться и стоять неделю, пока подтягивают тылы. Войну я тоже видал, Юзеф, знаю, как это бывает: то летят, как на крыльях, то встанут и месяц топчутся на одном рубеже. Загадывать нельзя.

— А чего тогда ждать? — снова подал голос Кароль, и на этот раз в его вопросе не было прежней горячности, а была та трезвая, взрослая настойчивость, что приходит к человеку в решающую минуту. — Ты сам сказал, Стефан: ждали верного знака. Вот он, знак. Своими глазами. Не подделаешь такого — обозы, что снимаются в панике, штаб, что бежит ночью, дозоры в пятнадцати верстах. Это не немецкая уловка, Стефан. Уловка так не выглядит. Уловка выглядит красиво, а тут — паника, бегство, разгром. Немец так не играет сам с собой.

Стефан молчал долго, глядя на клочок бумаги в своих руках, и Юзеф видел, что в этом молчании решается не просто вопрос сегодняшнего вечера, а решается всё, ради чего они два года сидели тихо, копили оружие по крохам, вербовали людей по одному, теряли товарищей на виселицах и молчали, стиснув зубы, потому что час ещё не пришёл. И вот теперь, кажется, пришёл, и от того, ошибётся Стефан в эту минуту или не ошибётся, зависело, ляжет ли завтрашняя работа двух лет прахом в одну ночь или сослужит, наконец, ту службу, ради которой затевалась.

— Хорошо, — сказал Стефан наконец, и голос его снова стал ровным, но это была уже не прежняя, осторожная ровность, а ровность человека, принявшего трудное решение и не собирающегося больше колебаться. — Верю Мачею. Он человек надёжный, зря не напишет и мимо не увидит того, чего нет. Если немец бежит через Прушков в панике, а наши дозоры в пятнадцати верстах, — значит, час и вправду близок, ближе, чем мы смели надеяться. Но выступать сегодня же, сгоряча, я всё равно не дам. Это было бы то самое, о чём я говорил, — обнаружить себя раньше времени. Сделаем так.

Он обвёл всех взглядом, и в этом взгляде была уже не осторожность старого учителя, а собранность командира, каким Юзеф его прежде не видел.

— С завтрашнего утра поднимаем все явки в городе, все до одной, тихо, по цепочке, не привлекая внимания. Проверяем оружие, что припрятано, — всё, до последней винтовки, до последней гранаты. Назначаем людей на все точки, что мы намечали ещё год назад: телефонная станция, мост через реку, комендатура, склад на товарной. Держим людей в готовности, но пальцем не шевелим, покуда я не дам знака. А знак дам я один, и только тогда, когда мы своими глазами, не с чужих слов, а своими собственными, увидим то же самое здесь, у нас, — что немец у нас в городе побежал так же, как побежал в Прушкове. Вот тогда, и не раньше, мы ударим ему в спину, когда он и без нас едва на ногах стоит, и ударим так, чтобы наверняка, чтобы город достался не немцу и не пожарищу, а тем, кто идёт с востока. Ясно всем?

— Ясно, — сказал Кароль, и в нём уже не было прежней горячности, а была та же собранность, что и у Стефана, будто передалась она ему в эту минуту, как передаётся по цепи команда.

— Ясно, — повторили остальные, и Юзеф среди них, и в этом тихом, коротком слове, сказанном семью голосами в подвале бывшей прачечной, было больше решимости, чем во всякой громкой клятве, потому что произносили его люди, два года учившиеся не бросать слов на ветер.

Расходились по одному, с промежутком, как и всегда, чтобы не привлечь внимания редких прохожих, и Юзеф вышел последним, поднялся из лаза в холодную мартовскую ночь, и остановился на минуту во дворе, глядя на небо, где на востоке, за крышами, за пустырями, за много вёрст отсюда, стояло далёкое, глухое, ровное зарево, то ли пожаров, то ли просто отсвет большого, невидимого отсюда боя.

Он стоял и слушал этот дальний гул, тот же самый, что услышал давеча сквозь окно мастерской, и понимал: пять лет назад точно такой же гул нёс в его город смерть, а теперь, кажется, несёт нечто прямо обратное, и от этой мысли у него снова, как давеча, странно и часто забилось сердце, и на этот раз он уже точно знал, что это было за чувство, забытое, полузнакомое: надежда, которую он не позволял себе все эти пять лет, а теперь, кажется, вновь имел на неё право.

Он вспомнил, как в сентябре тридцать девятого, за неделю до немцев, отец его, старый Виняж, тоже сапожник, тоже стоявший у этого же верстака до самой своей смерти в сорок первом, говорил ему, тогда ещё мальчишке: «Юзек, запомни, что бы ни случилось: сапог человеку нужен всегда, и в войну, и в мир, и покуда люди ходят по земле, нашему ремеслу конец не придёт». Тогда Юзеф не понял до конца этих слов, счёл их стариковским утешением, годным разве что для собственного успокоения. Теперь, идя тёмным переулком навстречу тому, что могло стать концом пятилетней немецкой ночи, он вдруг понял их иначе: отец говорил не про сапоги. Отец говорил про то, что жизнь, обыденная, упрямая, простая жизнь человека, чинящего чужую обувь, переживёт любую власть, любую оккупацию, любой страх, переживёт, потому что люди будут ходить по земле, что бы над ними ни творилось, и кому-то надо будет чинить их сапоги, и в этом упрямом продолжении обычного дела и была та сила, что в конце концов оказывается сильнее любого немца.

Он прошёл мимо своей мастерской, тёмной, запертой на ночь, и на миг остановился, глядя на низкую дверь, за которой стоял его верстак, его молотки, его недошитый сапог, оставленный на колодке ещё утром, когда он впервые услышал канонаду. Завтра, подумал он, если Стефан даст знак, этот верстак, может статься, придётся бросить, и, может, навсегда, и, может, сам он до завтрашнего вечера не доживёт. Но эта мысль, прежде пугавшая его, теперь отчего-то не пугала вовсе, а стояла в нём спокойно и твёрдо, как стоит в человеке решение, принятое не сгоряча, а выношенное годами.

Он поднял воротник, спрятал руки в рукава и пошёл домой, тёмными знакомыми переулками, сапожник Юзеф Виняж, каким его знал весь квартал, человек без особых примет и без особой судьбы. А внутри него, невидимый никому, уже собирался, готовился, ждал своего часа тот другой человек, каким он станет через несколько дней, когда придёт настоящий знак, и каким, по правде говоря, был все эти два года подполья, только до сегодняшнего вечера не смел признаться в этом даже самому себе.

Предыдущая главаГлава 14 из 49Следующая глава