К книге
Севастополь 1941Глава 6
29%
Глава 6
6

Гринько режет ладонью воздух вдоль палубы, и ближайший матрос пригибается к следующему, передавая команду дальше.

Слова уходят на корму вполголоса, от одного тёмного силуэта к другому. Последнее «тихо» доходит раньше первого звона железа.

И тогда я впервые за эту ночь слышу, как на «Взрывателе» просыпается то, о чём за все эти сутки никто при мне ни разу не сказал вслух.

На самой корме, под чехлом, который я, проходя мимо десять раз, принимал за укрытую брезентом бухту троса, стоит пушка.

Сдёргивают чехол — сухой хлопок мокрой парусины. Кто-то, шагая в темноте, дважды стукает сапогом о железную ногу тумбы и один раз ругается вполголоса. Скрипит поворотный механизм — тяжело, с песочным призвуком, какой рождается в тугом металле, если его смазывали не вчера. И следом идёт звук, который ни с чем не спутаешь, если хоть раз в жизни стоял рядом: как в ствол сзади заходит снаряд вместе с гильзой, одним куском, и как затвор садится за ним следом — короткий, глухой, окончательный лязг.

Сорокапятка. На тумбе, за щитом, всё на руках: два маховика, два человека, пятеро вокруг. Ставили её вместе с корпусом, и с тех пор краску подновляли столько раз, что на сколах видно все прежние слои.

И вторая такая же стоит на носу, под таким же чехлом, недалеко от того места, где я прошлой ночью заводил петлю на трос от мины.

Я понимаю это лишь сейчас: обе пушки расчехлены, и скрывать их больше нечему. Двое суток на этой палубе я ходил мимо двух орудий и не знал, что они здесь. Краснофлотец из минной команды не обязан знать, чем стреляет его корабль, — и это выясняется в ту минуту, когда стрелять становится нужно.

— Носовая! — Гринько поворачивает голову вперёд, но руки его остаются на планшире. — Стоять. Не стрелять.

С носа доносится, как замирает возня у щита: кто-то отпускает маховик, и тот дотягивает свои полоборота сам, вхолостую, и замолкает.

— Почему носовая не стреляет? — Ковтун поворачивает рот к моему плечу, не отрывая подбородка от палубы. — Две расчехлили, а отвечает одна.

— Потому что в её секторе мол. — Я вытягиваю руку вдоль борта, показывая линию ствола, и она упирается в тёмную кладку. — И на молу наши.

Это даже не вопрос расчёта. Носовая пушка стоит в двух шагах впереди надстройки, тральщик лежит к молу левым бортом, и всё, что носовое орудие может достать в направлении вспышки, оно достаёт через каменную кладку, по которой в эту минуту идут люди с носилками и стоят те, кого мы ещё не сняли. Между стволом и берегом свои. Пусть носовая выстрелит прямо сейчас — снаряды упадут в своих же раненых на молу, а до немца не долетят.

Ковтун ведёт глазами вдоль моей вытянутой руки. На молу тёмные спины как раз поднимают носилки над выбоиной в камне; ствол носовой сорокапятки смотрит им между плеч. Ковтун втягивает голову ещё ниже, будто это он держит тех людей на линии огня.

— Значит, одной пушкой? — Он не спрашивает, можно ли; он требует назвать, чем мы собираемся заменить вторую.

— Кормовой. С кормы мол вспышку не закрывает. Там можно пристреляться.

— Пока пристреляемся, он ещё в шлюпку положит.

— Положит.

— И мы будем стоять и смотреть, как он кладёт.

— Мы будем считать, куда он кладёт. — Я разворачиваю ладонь ребром, показывая ему узкую полосу воды. — Это единственное, чем сейчас можно ему заплатить.

Ковтун ещё шарит глазами по молу, выискивая для носовой хоть какую щель между своими. Он даже приподнимает подбородок на палец, примеряя чужой глаз к чужому стволу, и опускает обратно. Щели нет. Возражение остаётся у него в сжатой челюсти, и он глотает его вместе со слюной, как глотают то, что нельзя выплюнуть при старшине.

Кормовая же смотрит в чистую воду.

— Гуляев. — Гринько уже подбирает под себя ногу для первого шага. — За мной, на корму. Пригнувшись. Ковтун — остаёшься у сходней, людей от промежутка отгоняешь.

Ковтун разворачивается на локте в сторону сходней ещё на середине приказа, и из темноты уже слышно, как он собирается в первый бросок.

— И раненому мичману скажи, чтобы вниз ушёл.

— Он не пойдёт. — Ковтун уже подтягивает колено под живот, но задерживается ради этих трёх слов. — Он у сходней себя поставил. Сам людей считает.

— Скажи, что это я велел.

— Он и тогда не пойдёт. Можете потом с него взыскать, если будет с кого.

— Скажи. — Гринько не прибавляет в голосе ни грамма, только поворачивает лицо в его сторону, и Ковтун замолкает и ползёт.

Мы идём на корму вдоль правого борта — вдоль того, который смотрит в море и закрыт от берега всей шириной корабля. Двадцать шагов. Идти согнутым в поясе тяжелее, чем ползти: спина держит вес всего тела, и на пятом шаге у меня начинает тянуть под лопатками. Забинтованные руки я несу перед грудью, как несут что-то чужое и хрупкое, — упереться ими не во что. На пятнадцатом Гринько, не оборачиваясь, отводит рукой мою ногу от чего-то низкого у самого борта; под подошвой уходит вбок мокрый трос, и дальше приходится идти по узкому. За эти двадцать шагов берег даёт восьмую очередь, и я слышу именно то, что предсказал: длинную серию по воде между молом и бортом, а в конце этой серии — второй удар в дерево и второй крик.

Он попал в шлюпку дважды.

Гринько останавливается на полушаге. Я вижу его затылок и то, как он на секунду опускает голову, досчитывая цену этой очереди.

— Быстрее. — Он вскидывает голову и прибавляет шаг, не разгибаясь.

Кормовое орудие стоит на невысокой площадке за надстройкой. Щит его чернеет раскрытым веером, ствол опущен вниз, как его и держат на всякой пушке на переходе. Вокруг него в темноте двигаются люди — я насчитываю четверых и слышу пятого, который где-то ниже, у стойки со снарядами: там раз за разом коротко звякает латунь о латунь, и по звуку слышно, что человек берёт снаряды на ощупь и считает их пальцами.

Старшим у орудия оказывается тот самый невысокий, широкий в кости человек с короткой шеей, которого я один раз мельком видел у камбузного люка. Сейчас его ладонь лежит на затворе, а голос едва поднимается над скрежетом поворота — так же говорят в кубрике за столом.

— Снаряд в стволе. — Он выговаривает это без нажима, как сообщают погоду. — Ждём.

— Наводка есть?

— Наводки нет. Куда бить?

Вот в эту секунду и решается то, о чём я потом думал не одну ночь.

Гринько может ответить сам. Он видел вспышку — он поднимал голову, он смотрел туда же, куда смотрел я. Он старшина первой статьи, боцман, второй человек на палубе, и он имеет полное право сказать «левее створа, под кромкой» и на этом закрыть вопрос.

Он поворачивает голову ко мне.

— Гуляев. Ты видел вспышку. Стой у щита с левой стороны, оттуда тебе виден и берег, и шлюпка. Будешь говорить расчёту, где легло и куда переносить.

Корпус разворачивается к левому краю щита сам, не дожидаясь конца фразы.

— Не командовать орудием. Орудием командует Пантелеев.

Короткая пауза, ровно на длину моего вдоха.

— Быть глазами и голосом. Всё.

— Повтори. — Гринько уже развернулся к трапу, но с места не сходит, пока не услышит моих слов.

— Стою у левого края щита. Вижу берег и шлюпку. Говорю расчёту, где легло и куда переносить. Орудием не командую.

— Пантелеев, слышал?

— Будет ждать вопроса. — Старший у орудия находит взглядом мои бинты и распластывает пальцы по затвору, забирая его под себя целиком. — Только у маховиков мои люди. Пусть говорит, когда спрошу, и под руку не лезет.

— Он не полезет. — Гринько поднимает мою забинтованную кисть за запястье и тут же отпускает. — У него руки перевязаны.

— Тем лучше. — Пантелеев переступает так, что оказывается между мной и затвором, и этим отсекает меня от металла надёжнее приказа. — Раненой рукой наводку сбить легче, чем поправить.

Под бинтом от рывка Гринько просыпается пульсирующая боль — тугая, толчками, в такт тому, как бьётся в горле. Я прижимаю кисть к груди, чтобы пальцы ни за что не задевали, и киваю Пантелееву. Ему сейчас нужен не мой прежний чин и не объяснение, откуда я знаю береговую стрельбу. Ему нужен человек, который не перепутает право и лево, когда сорокапятка уже заряжена.

Я становлюсь слева от щита.

Отсюда открывается именно то, что нужно, и я оцениваю решение Гринько прежде, чем успеваю его поблагодарить: слева вижу чёрную складку берега с изломом кромки, а справа, поверх железного среза, — воду между молом и бортом и в ней тёмный, низко сидящий сгусток шлюпки. Голову можно не поворачивать шире, чем на четверть, — и берег, и шлюпка остаются в глазах одновременно.

— Расстояние до берега? — Пантелеев разворачивается всем корпусом к маховику дальности и обхватывает его снизу, готовый крутить сразу.

— Не знаю точно. — Я примеряю глазом полосу воды до берега. — Прикидка: восемь-девять кабельтовых.

— Кабельтовы у нас в мешке остались. По-человечески.

— Полторы тысячи метров. Может, чуть меньше.

— Беру дальность. — Он крутит маховик, отсчитывая обороты губами. — Дудка, осколочный, взрыватель — на удар. Мошкин, прицел по горизонту, угол возвышения малый.

— Какой малый?

— Такой, чтобы первый лёг в берег, а не в небо. По кораблю мы прицел знаем, а по берегу пристреливаемся заново, с первого снаряда никто ещё в темноте не попадал.

Снизу, от стойки, подаёт голос тот, кого я до сих пор только слышал:

— Товарищ старшина, у меня тут на руках четырнадцать.

Пантелеев не оборачивается. Он только на полвдоха придерживает маховик, и по этой задержке я понимаю, что число он знал и без доклада, а сказано оно было для меня.

— Слышал? — Он всё-таки выворачивает шею в мою сторону, и в темноте от него видна одна линия скулы. — У нас с тобой не батарея. Каждый, который уйдёт мимо, обратно в стойку не встанет.

— Понял.

— Ни хрена ты пока не понял. Ты сейчас думаешь: пристреляемся с третьего. А я думаю, чем мы утром будем отбиваться от самолётов, если ты пристреляешься с седьмого.

Возразить нечем, и он этого и не ждёт. Он ждёт, чтобы я взял его счёт себе и дальше держал его сам.

— Ну, глаза. Куда?

Я поднимаю руку и тут же понимаю, что ночью этим ничего не покажешь: он её попросту не видит. Поэтому я говорю словами, теми, которыми обозначают место, когда у человека нет ни прибора, ни света.

— Смотри на кромку берега. Там есть излом: слева кромка идёт ровно, потом на ней зубец, потом снова ровно и ниже. Нашёл?

Пантелеев отходит к прицелу, садится, приникает и через секунду дважды постукивает пальцем по маховику:

— Нашёл зубец.

— От зубца влево на два пальца вытянутой руки. И вниз на треть высоты берега от кромки к воде.

— На треть чего? Я высоты берега не знаю. — Досаду он выпускает коротким выдохом в наглазник, а сам с прицела не сходит.

— Не важно. Ты видишь, где кромка и где вода. Раздели глазом на три. Нижняя треть — низ и урез. Средняя — склон. Он в верхней части средней.

— Уже понятнее.

— И ещё. Он не на самом верху. Он под гребнем. Ему нужен угол вниз, к воде, и укрытие от неба.

— Откуда знаешь? — Он спрашивает это в железо, себе под лицо, и голос выходит глухим.

— Так ставят пулемёт. — Я черчу ногтем по краю щита короткую линию гребня и ставлю точку ниже неё. — Не на гребне, где силуэт, а на скате под гребнем, где ты сам в тени, а вся вода перед тобой как на ладони.

Пантелеев молчит дольше, чем нужно на согласие. Слышно, как под ним скрипит настил: он перебирает ногами, ища упор поустойчивее, и вместе с упором примеряет мою точку.

— Ладно. — Он бросает это вбок, за спину, уже не мне. — Дудка, готов?

Позади щита коротко скребёт железо о железо — заряжающий убирает свободную ладонь с той стороны, куда полетит гильза, и подаёт корпус вперёд, готовый взять следующий снаряд, как только ствол отойдёт назад и вернётся.

— Мошкин, взял?

— Готов. — Наводчик выдыхает и придавливает рукоять всем весом, останавливая маховик на месте.

— Первый пристрелочный. Один. Огонь.

Выстрел старой сорокапятки я знал по записям и по кино и всегда думал, что это несерьёзный звук.

Сила приходит через металл раньше, чем я успеваю оценить хлопок.

Ударяет коротко и сухо, как будто рядом с ухом сломали толстую доску, и сразу за ударом приходит откат — движение всей площадки под сапогами, короткий толчок, который отдаётся в коленях. Из ствола вылетает язык пламени длиной с ладонь и гаснет мгновенно, но глаза этот язык всё-таки ловят, и на секунду вся корма, щит, лица расчёта и латунь стреляной гильзы, которую выбросило из ствола и которая зазвенела о палубу, встают передо мной ярко, как днём. Следом в лицо толкается тёплая пороховая гарь; на языке остаётся горький привкус, будто я лизнул дымный металл.

Потом становится темно вдвое темнее прежнего.

— Гильза! — Кто-то отпихивает её сапогом, и латунь катится к железному порогу у люка.

— Куда легло? — Вопрос приходит снизу, из-за щита: он так и сидит в прицеле.

Я не вижу. Я ослеп от собственной вспышки, и это первая ошибка, которую я допустил на этом посту.

— Не вижу. — Признаваться в этом надо сразу, и я давлю пальцами на веки, разгоняя плавающие пятна. — Дульное пламя.

За щитом никто не переспрашивает. Заряжающий держит следующий снаряд у бедра, наводчик застыл с ладонью на рукояти, Пантелеев ждёт у прицела. Весь расчёт стоит из-за того, что я на один удар сердца не уберёг глаза. От этой тишины жар под бинтами делается сильнее пороховой гари.

Тринадцать. Снаряд ушёл, и я даже не знаю куда. Человек внизу у стойки сейчас перекладывает пальцами то, что осталось, и это единственная цена, которую в темноте можно потрогать.

— А чего ты в ствол смотрел?

— Не в ствол. Просто смотрел вперёд.

— Отворачивайся на выстреле. — Пантелеев отрывает два пальца от маховика, уводит их от своих глаз к правому плечу и возвращает обратно. — Считай: «огонь» — глаза в сторону, хлопнуло — глаза обратно. Ослепнешь на каждом выстреле — толку от тебя не будет, будешь только под ногами путаться.

Край щита упирается мне под ключицу. Отвожу лицо к чёрной воде, возвращаю к зубцу одним движением и повторяю ещё раз, чтобы на следующем выстреле не думать. Пантелеев ждёт, пока я перестану моргать.

Это правильная наука, и злиться на неё было бы глупо. На «Бдительном» я стоял в закрытой рубке за бронестеклом, и всё, что мне давали снаружи, приходило цифрами на экран. Здесь вместо экрана мои глаза, и обращаться с ними надо ровно так же, как обращаются с любым прибором на посту.

— Второй пристрелочный. — Пантелеев ждёт, пока я отверну лицо, и только потом роняет руку. — Огонь.

Я отворачиваю голову вправо, к морю, ловлю ухом хлопок и возвращаю взгляд.

И вижу.

Далеко впереди, у самой кромки, на миг вспухает белая вспышка разрыва. Свет уже гаснет, а звук ещё идёт к нам через воду; через долгую секунду он докатывается глухим мягким толчком.

— Вижу разрыв! — Я прижимаю забинтованное предплечье к срезу щита, удерживая место глазом и обходясь без хвата мокрой кистью.

— Где?

— Правее зубца. И ниже.

— Насколько правее? — В голосе прибавляется нажим: он уже считает мою поправку своей и торопит.

Вот тут я запинаюсь, и запинаюсь правильно, потому что понимаю: сейчас я скажу цифру, которой у меня нет, и она уйдёт в механизм, и механизм её выполнит.

— Погоди. — Я поднимаю ладонь, останавливая руку наводчика на маховике. — Дай мерку.

Наводчик уже успевает нажать на рукоять. Маховик отвечает коротким скрипом, и моя ладонь повисает в ширину пальца от его костяшек. Коснись я его — и Пантелеев прав, полез. Мошкин сам отводит наводку на прежнее место.

— Какую тебе мерку?

— Свою. Ты дал угол, ты его знаешь. Скажи мне, на сколько ты сдвинешь, если я скажу «одно деление».

Пантелеев вылезает из-за прицела и распрямляется во весь рост — впервые за всё время он стоит передо мной целиком, а не одним плечом. Мошкин так и застыл над своей наводкой, не сводя с нас глаз.

— Ты не первый день у пушки, что ли?

— Не у этой.

Он молчит ещё один вдох, и я чувствую, как его взгляд идёт снизу вверх: с бинтов на лицо, с лица на поднятую руку. Потом он отворачивается к наводчику. Вместо доверия он выбирает способ проверить каждое моё слово числом.

— Ладно. Наводчик, шаг маховика?

— Один оборот — самая малость. Волосок.

— Волосок мне тоже не годится. В чём он там у тебя на берегу выйдет?

— На полторы тысячи метров это тебе примерно… — Мошкин замедляет маховик ладонью и дважды ведёт большим пальцем по насечке, проверяя счёт, — семьдесят пять сантиметров. Меньше метра.

— Слышал? Меньше метра за оборот. Значит, обороты считаем десятками.

— Десятками так десятками. — Я опускаю ладонь, которую только что держал у рукояти. — Ты даёшь шаг, я даю промах. Никто ни к кому в механизм не лезет.

— Вот теперь разговор. — Пантелеев возвращается к прицелу, но плечо у него уже не закрывает от меня маховик целиком. — Только промах давай не на глазок, а такой, чтобы рука могла выполнить.

— Тогда так. — Я развожу два пальца перед собственными глазами, превращая зазор в мерку, а Пантелееву отдаю её голосом. — Разрыв правее вспышки, которую я держу, примерно на треть расстояния от зубца до самого разрыва. По воде это метров тридцать-сорок. Влево тридцать пять метров — сколько оборотов?

— Сорок пять. Округляем до сорока.

— Мошкин, сорок влево.

Маховик берёт ход. Каждый десяток наводчик отмечает резким выдохом; на сороковом обороте рука снимается с рукояти и ложится на железо тумбы.

— И ниже. — Ветер с воды тянет пороховую гарь мне в лицо, и я щурюсь, удерживая взглядом обе точки на берегу. — Разрыв лёг выше вспышки. Он был примерно на кромке, а нужно под гребнем.

— На сколько ниже?

— Не знаю в метрах. Знаю в глазах: разрыв стоял вровень с зубцом, а вспышка — заметно под ним. Между ними по вертикали примерно столько же, сколько по горизонтали.

— Тогда возвышение вниз на два деления. — Подъёмный он не отдаёт никому: крутит сам и вслух отсчитывает щелчки. — Дудка!

Сзади вместо ответа тяжело шаркает по железу подошва, и следом идёт короткое сиплое сопение — так дышит человек, у которого груз пошёл не туда.

— Товарищ старшина, взял мокрой.

— Обтирай о себя и подавай.

— Так он у меня из рук…

— О себя, я сказал.

Слышно, как заряжающий проводит снарядом по собственному бушлату — быстро, дважды, вверх-вниз, — и как металл после этого заходит в ствол уже без задержки. Двенадцать в стойке.

— Огонь.

Я отворачиваюсь, ловлю хлопок, возвращаюсь.

Второй разрыв встаёт ближе и накладывается почти на то же место, где ещё держится в памяти пулемётная вспышка под зубцом. Зазор между ними сжимается до такой тонкой тёмной полосы, что на секунду я принимаю близкий разрыв за накрытие.

— Ближе! — Голос у меня срывается на верхней ноте, и я сглатываю, прежде чем договорить ровнее. — Хорошо ближе. Правее ещё немного и почти на высоте.

— «Немного» мне не годится. — Он повторяет слово с моей же интонацией и возвращает его мне пустым, требуя вместо него число.

— Пятнадцать метров вправо от разрыва. Двадцать оборотов.

— Двадцать вправо.

Наводка ползёт обратно, и тумба отзывается тем же песочным скрипом, что и при расчехлении.

Теперь расчёт движется без пауз. Наводчик считает обороты дыханием, заряжающий поднимает снаряд к стволу в тот миг, когда Пантелеев ещё держит глаз у прицела, а человек у гильз отводит сапог, освобождая латуни дорогу под ноги. После моей слепоты они снова приняли мой голос в работу. Ещё один выстрел — и разрыв должен лечь туда, где между вспышкой и гребнем осталась последняя узкая полоса.

Я уже набираю воздух, чтобы повторить поправку перед огнём. Пороховая горечь царапает горло, край щита дрожит под предплечьем от движения маховика, и эта мелкая дрожь кажется мне ровной, почти правильной: механизм свёл наш спор к двадцати оборотам, которые можно досчитать.

— Стой. — Я заношу забинтованную кисть перед рукой наводчика, не касаясь маховика.

Пантелеев замирает.

— Что?

Я смотрю не на берег. Я смотрю вправо, поверх среза щита, туда, где между молом и бортом сидит низкий чёрный сгусток.

Шлюпка не двигается.

Её развернуло боком. Она стоит боком к берегу и боком к нам: берег получает под огонь всю её длину, а нам остаётся только узкая полоса борта, за которую нельзя зацепиться ни концом, ни багром.

Минуту назад она была ценой выстрела, которую я держал краем зрения. Теперь она сама становится всей задачей. Во рту высыхает, будто пороховую гарь я проглотил вместе с воздухом. Двадцать оборотов, точка под гребнем, готовый снаряд — всё остаётся на своих местах, но стрелять по прежнему расчёту уже нельзя, пока я не пойму, что происходит у воды.

— Ну? — Он держит себя неподвижно, как держат руку на взведённом, когда осталось одно слово. — Что там у тебя?

— Шлюпка встала. Её развернуло.

— Мне до неё дела нет. Мне точка нужна.

— Дай мне два вдоха.

— У меня не два вдоха. У меня заряжено.

И на молу, у самого уреза, кто-то поднимает руку с чем-то светлым.

На чёрной воде вспыхивает жёлтый огонь.

Он маленький, ниже человеческого роста, и в первое мгновение кажется совсем безобидным — тёплое пятно, каких на этом молу за ночь качалось десятки. Потом я вижу то, что видит с берега пулемётчик: жёлтый круг лежит на воде, а в круге чернеет борт шлюпки, поднятые вёсла и головы людей, и всё это стоит на месте, ровно и терпеливо, как мишень, которую специально выставили и подсветили.

Свет держится. Никто его не опускает.

Рядом со мной Пантелеев поднимает лицо от наглазника, и я слышу, как он тянет воздух сквозь зубы.

— Кто. Это. Поднял.

Предыдущая главаГлава 6 из 21Следующая глава