По надстройке за моей спиной проходит звук, который ни с чем не спутаешь: горох по железному листу. Через полсекунды со стороны берега, там, где темнота плотнее всего, докатывается короткий сухой треск — очередь на четыре-пять патронов. Кто-то у сходней вскрикивает и садится на палубу.
— Ложись! — рявкают с мостика, и вся палуба ложится разом, как одно тело, кроме двоих у носилок, которые не могут лечь, потому что держат человека.
Я падаю на колено рядом с фальшбортом, прикрыв плечом край носилок, и в эту же секунду вторая очередь ложится выше — по крылу мостика, по вентиляционной трубе, и труба отзывается гулко, как пустое ведро. Стреляют не прицельно. Стреляют по звуку и по догадке, длинными полосами вдоль воды, наугад, — так стреляет пехота, которая знает, что кто-то есть, но не видит кто.
— Пулемёт, с берега, левее входа! — кричит кто-то из носовых.
— Не отвечать! — Голос боцмана с крыла, и в нём нет сомнения. — Ни одного выстрела! Не подсвечивать!
Я лежу, вжавшись в железо всем боком. Палуба под щекой холодная и в мелкой водяной пыли; она не даёт согреться ни одному куску тела, который её касается, а касается почти всё. Одна наша вспышка — и они получат точку, которую ищут уже минуту. Молчать сейчас дороже, чем стрелять: значит терять людей поштучно вместо того, чтобы потерять корабль целиком разом. Столько лет я отдавал приказ «огонь», что рука сама тянется искать спуск, и первый раз в жизни я лежу на палубе, стиснув эту руку под собой, соглашаясь с приказом «нельзя».
Перед третьей очередью наступает пауза длиной в один вдох. Кто-то рядом со мной тянет затвор винтовки; металл щёлкает слишком громко.
— Не смей! — Матрос у носилок накрывает затвор ладонью, прижимая его к ложу. — Боцман сказал молчать.
— Он сейчас нас положит всех, — стрелок давит плечом снизу, стараясь вывернуть винтовку из-под чужой руки, и приклад елозит по настилу.
— Выстрелишь — положит точно. Винтовку на палубу.
— У меня мушка на вспышке была, — он всё равно не отпускает приклад, и я слышу, как у него в горле стоит то самое, что сейчас стоит у половины лежащих: невозможность просто лежать.
— Была. — Я подтягиваюсь к нему на локтях, и это выходит громче, чем хотелось: бинт скребёт по железу, как наждак. — Она была на вспышке, которой уже нет. Он бьёт с руки, от плеча, короткими. Значит, он не в гнезде и не на станке, он ходит по берегу с двумя номерами и меняет место после каждой серии. Ты попадёшь туда, где он стоял, а он в это время будет левее на десять шагов и увидит, откуда ты попал.
Стрелок молчит. Пальцы на прикладе не разжимаются, но и не тянут больше.
— Ты откуда знаешь, где он будет? — говорит он наконец, и в голосе у него не спор, а торг: дай мне причину, и я отпущу.
— Я не знаю, где он будет. Я знаю, где будешь ты. Здесь, на этой палубе, и без головы.
Винтовка ложится рядом со мной. Я нащупываю её приклад локтем и придвигаю к переборке, чтобы никто не задел спуск. Ствол ещё холодный — стрелок так и не выстрелил. Одна выигранная у ночи мелочь; ровно на неё меня и хватило. Бинты на ладонях уже намокли — не от воды, вода холодная, а от того, что тёплое и своё, — и упираться ими в железо больно, поэтому вес я держу на предплечьях, минуя кисти, и предплечья от этого немеют быстрее, чем должны.
— Кто у головы? — Я вытягиваю шею вдоль палубы, не поднимая её выше планширя.
— Я. — Матрос слева приподнимает над рамой два пальца, чтобы я нашёл его в темноте.
— Имя.
— Савченко, — он не отрывает щёки от палубы, слово выходит глухо.
— Савченко, прижми носилки к палубе локтем. Не плечом раненому на шею.
— Прижал, — рама оседает на ладонь, и брезент касается железа без стука.
— У ног кто?
— Марченко, — доносится снизу, от самых сапог раненого, и вместе с ответом оттуда передаётся по дереву мелкое подрагивание рамы: у человека там ходят руки.
— Ремень у тебя свободен? — я поворачиваюсь на голос, не отрывая виска от палубы.
— Под коленом зажало. Да чёрт с ним, с ремнём, — рама снизу дёргается вперёд на полладони, Марченко уже тянет её к люку и только потом спохватывается, что тянет один. — Восемь метров до люка. Рванули, пока он перезаряжает.
— Стоять.
— Он перезаряжает!
— Он меняет ленту или он меняет место, и ты не знаешь, что именно, — я вжимаю ладонь в раму сверху, и брезент под бинтом отвечает мокрым холодом. — Второй раз ты его услышишь уже над собой. Ремень.
Рама останавливается. Снизу доносится тяжёлое дыхание человека, который делает не то, чего хочет всем телом.
— Не вытаскивай рывком. Подтяни носилки на себя на ладонь.
— Он застонет, — Марченко медлит, не решаясь потянуть ремень до конца.
— Лучше сейчас, чем потеряем ремень на пути к люку.
Марченко сдвигает раму. Раненый глухо выдыхает, открывает глаза и пробует поднять голову.
— Лежать. — Я налегаю ему на грудь, возвращая затылок к брезенту. — Сейчас понесём.
— Стреляют… — раненый скребёт пальцами по брезенту, ища, за что удержаться.
— По звуку. Мы ниже борта, — под моей ладонью его грудь ходит часто и мелко, как у выброшенной на камень рыбы, и через шинель я чувствую, что он весь мокрый насквозь.
Над нами по железу рассыпаются осколки. Раненый вжимает затылок в брезент, но пальцы шарить не перестаёт.
— Ребят на молу видно.
— Фонарь прикрыли корпусом. Тебя сначала довезём, — я подставляю ему под пальцы край собственного рукава, и он тут же вцепляется в сукно так, что бинт под ним расходится болью.
— У меня нога… не тяните за ногу.
— За ногу никто не тянет. Марченко держит раму, — я придавливаю его плечо к брезенту.
— Держу, браток. — Марченко перехватывает раму так, чтобы раненый почувствовал руки на дереве, а не на себе. — Я ниже твоих сапог. Коснусь — предупрежу.
— Савченко. — От фальшборта к нему тянется шёпот. — Мичмана у сходней задело. Кровит.
— Куда?
— Плечо. Сам отполз, — шёпот стелется по железу низом, вдоль самой палубы, и от этого кажется, что говорит сам корабль.
— Жгут нужен? — Савченко приподнимается на локте к голосу.
— Кровь тёмная, не бьёт. Пакет прижал.
— Пусть держит крепче. Когда начнём движение, ползёт к люку за нами.
— Услышал, товарищ мичман? — Голос уходит дальше вдоль борта, из темноты в темноту.
— Так точно. — Из темноты доносится возня и скрип мокрой ткани по настилу. — На своих ногах дойду.
— Пока своими локтями лежи. — Савченко в темноте безошибочно находит его плечо и придавливает к палубе. — Голова над планширем покажется — обратно пулей уложат.
Третья очередь проходит за кормой. Сначала по воде — четыре коротких шлепка, потом звук выстрелов доходит с берега. Пулемётчик перенёс огонь по нашему прежнему шуму и ошибся на длину корпуса.
— За кормой. — Марченко выдыхает это в самую палубу. — Берёт правее.
— Он не берёт, он ищет. — Я поворачиваю голову на звук, отсчитывая себе паузу. — Следующая поправка может лечь обратно.
— Сколько ждать? — Марченко прижимает раму к палубе сильнее; костяшки на его руке светлеют. — У нас человек под этой очередью лежит.
— Пока гильзы у него звенеть перестанут.
— Отсюда гильзы не услышишь.
— Тогда ждём два вдоха после последнего выстрела, — я считаю их себе на пальцах, прижатых к палубе; сгибается только то, что бинт отпускает.
— Почему два?
— Первый — пока он смотрит на трассу, второй — пока решает, куда перенести.
— А на третьем? — Марченко уже подбирает под себя колено, ставя его так, чтобы толкнуться сразу, и рама снизу подаётся на палец вперёд.
— На третьем мы уже движемся.
Савченко ничего не подбирает. Он заводит свободную ладонь раненому под затылок и держит её там, между брезентом и головой, чтобы на ходу не било о раму. От него пахнет мокрым сукном и кровью с чужих носилок.
— Ты его видишь?
— Только вспышку видел.
— Тогда откуда знаешь, что он решает? — спрашивает Савченко, не убирая руки из-под затылка, и я слышу в этом не спор, а желание получить что-нибудь, за что можно держаться крепче, чем за раму.
— Потому что иначе четвёртая очередь уже была бы здесь.
Берег молчит. Шум машины под палубой становится огромным, кажется, слышным каждому у вражеского пулемёта. На самом деле вода и корпус разносят звук во все стороны, лишая его точного источника. Опаснее крик, фонарь и ответная вспышка — всё, что даёт точку.
— Фонарь ниже! — передают от мостика.
На молу жёлтое пятно качается и опускается к самому камню. Теперь свет падает внутрь шлюпки и на руки людей, а со стороны берега его закрывает кладка.
— Так держать! — передают дальше вдоль борта. — Не поднимать!
— Шлюпке нос куда? — Из-под борта показывается мокрая лопасть весла и снова уходит в воду.
— Прямо на нас, прежним ходом.
— В темноте мол потеряем, — голос из шлюпки поднимается снизу и оттого кажется выходящим из-под воды.
— На фонарь не идите. Слушайте голос с кромки, — команда с мостика падает до шёпота, едва слышного за бортом.
С берега сразу отзываются:
— Шлюпка, два гребка правым! Левый суши! Ещё правым!
— Есть! — весло шлёпает по воде рывками, не в лад с командой.
— Держи! Теперь оба коротко!
Уключины скрипят дважды, и дальше разворачивается то, чего с палубы не видно, но слышно всё: борт шлюпки тычется в камень, кто-то принимает конец, кто-то велит подавать лежачего вперёд ногами, и раненый на кромке ругается сквозь зубы длинно и однообразно, как ругаются, чтобы не закричать. Работа не встала. Даже под пулемётом её делают, только голоса ушли в шёпот, а свет опустился к самому камню.
— Они там с ума сошли. — Марченко сжимает раму при каждом скрипе уключины. — Под очередями подходят.
— Если остановятся у воды, раненые замёрзнут. — Савченко подтягивает сползающую шинель на лежащем. — Долго на камне не пролежат.
— Если пулемёт пристреляется, замёрзнуть не успеют.
— Поэтому мы сейчас не стреляем, — говорю я в палубу, и никто не отвечает, потому что возразить тут нечем и согласиться не легче.
Мичман у сходней шевелится. Каблук царапает палубу.
— Лежать велели. — Савченко тянется в темноту и находит его сапог.
— Пакет промок. — Мичман отнимает ладонь от плеча; с пальцев на палубу падают тяжёлые тёплые капли. — Кровь под локоть натекла.
— Прижми кулаком выше раны.
— Одной рукой не достаю.
Я поворачиваюсь на бок. До него два метра открытой палубы.
— Марченко, держи мой ремень.
— Куда собрался? — Марченко перехватывает ремень у пряжки, не давая ему соскользнуть с плеча.
— К нему. Носилки не отпускайте.
— Санитар сам приползёт.
— Санитар у люка, его там трое ждут, — я переношу вес на локоть, готовясь оторваться от рамы.
Савченко хватает меня за полу бушлата.
— Не вставай хотя бы.
— И не собирался. Держи раненому голову.
Я ползу, прижимаясь грудью к металлу. Палуба мокрая, колени скользят; бинт на правой ладони цепляется за головку заклёпки. Я освобождаю его зубами — марля отдаёт солью, ржавчиной и собственной кровью, вкус сразу знакомый, будто пробовал его всю жизнь, — вжимаюсь локтем в настил и прохожу последний метр. Два метра открытой палубы оказываются длиннее, чем считались отсюда: посередине спина сама поднимается горбом, и приходится вминать её обратно чужой волей, как чужую.
— Покажи плечо.
— Царапина. — Он не поворачивается, а подбирает под себя здоровую руку, чтобы приподняться и уйти на локтях самому. — Своих смотри, у тебя носилки.
— Мои носилки у люка. Плечо.
Он держится ещё вдох, и вдох этот выходит короче, чем ему нужно. Потом сдаёт.
— Пуля навылет. — Он поворачивается ко мне спиной, показывая тёмное пятно ниже лопатки. — Сзади вышла. Сам щупал.
— Это санитар решит. Пальцы двигаются?
Он сжимает и разжимает кисть.
— Двигаются.
— Чувствуешь? — я прижимаю два пальца к его запястью, проверяя не одно лишь слово.
— Чувствую. Пакет только скользит.
Я подтягиваю край его гимнастёрки, прижимаю к выходному отверстию вторую подушечку индивидуального пакета и возвращаю ладонь мичмана на переднюю.
— Локоть под себя. Теперь весом тела дави, а не пальцами.
— Так сильнее болит.
— Значит, прижал куда надо. — Я подсовываю под его локоть свёрнутый край его же шинели, чтобы вес держался сам, без моей руки.
— Ты меня утешать приполз?
— Я приполз, чтобы ты кровью палубу не вымыл, — я подбиваю свёрток плотнее ему под локоть и придерживаю, пока он не перестаёт заваливаться на бок.
— Уже веселее, — мичман нашаривает мой рукав, слабо сжимает его пальцами, переводит дух и на пробу двигает придавленным локтем.
— На третьем счёте ползёшь за носилками к люку. Держишься за ними, не лезешь вперёд. Если снова стрельнут — к переборке.
— Понял.
— Повтори, — это срывается у меня раньше, чем я успеваю услышать, чьим голосом сказано.
— За носилками, при очереди к переборке. Гуляев, я мичман вообще-то, — он приподнимает подбородок, будто это меняет дело.
— Тогда повторил бы с первого раза.
Он коротко смеётся и тут же морщится от боли. Смех выходит тихим, почти беззвучным, но возвращает ему дыхание.
Я отползаю обратно. Савченко поднимает край носилок на толщину пальца, проверяя хват.
— Первый вдох прошёл. — Он набирает воздух так, чтобы я услышал.
— Второй. — Марченко подхватывает счёт своим дыханием.
Мы слушаем. Берег молчит. Потом становится тихо настолько, насколько вообще бывает тихо на работающем корабле: машина гудит, уключины поскрипывают, вода трётся о борт, люди дышат, готовясь двигаться.
— Носилки — пошли. — Я толкаю команду вполголоса и первым переношу вес на локти. — Ползком до люка, не вставать, не отрываться от палубы.
Мы протаскиваем носилки последние шесть метров по палубе на четвереньках, и раненый, до этого молчавший, впервые за всё время стонет в голос — рама подрагивает на каждой выпуклой заклёпке. Я держу край у самой палубы; мокрый брезент трётся о рукав, колени расползаются на масляной плёнке, и всё тело рвётся встать во весь рост, лишь бы закончить быстрее.
— Ещё. Не поднимай край. Ещё. Дошли.
У люка меня встречает тот же санитар, уже без бинтов в руках.
— Кого зацепило у сходней? — Бондарь, не дожидаясь, пока мы разойдёмся, подхватывает головной конец рамы.
— Мичмана. — Я веду подбородком в сторону сходней, показывая место. — В плечо навылет. Ходячий. Пакет на обоих отверстиях.
— Руки покажи, — Бондарь принимает раму на себя целиком и всё-таки успевает мазнуть взглядом по моим ладоням.
— После.
— После у меня будет очередь до утра.
— Значит, я в ней и постою.
— Ты в ней уже стоишь, Гуляев, — он перехватывает раму поудобнее и уходит в люк спиной вперёд, договаривая уже снизу, из тёплой карболковой темноты. — Просто пока не заметил, какой ты по счёту.
Повезло. Три очереди по всей палубе — и один ходячий. На войне это и есть удача, и меня царапает мысль, что я уже начал считать так же быстро, как остальные на этом корабле.
Четвёртая очередь приходит, когда я ещё у люка.
Она ложится не по надстройке и не по вентиляционной трубе. Она ложится по воде — я слышу её сначала как четыре плоских шлепка подряд, частых и мелких, — и уже потом с берега докатывается сам звук выстрелов, короткий, сухой, отделённый от шлепков той секундой, которую пуля тратит на дорогу, а звук на догонялки.
Шлепки легли по воде.
Ровно там, где в эту минуту гружёная шлюпка.
Я лежу у комингса, прижавшись щекой к холодному железу, и в голове сам собой запускается то, чем я двадцать лет глушил страх на мостике: счёт. Первые три — вслепую, по звуку. Четвёртая легла узко и правее. Он больше не шарит по темноте — он ощупывает то, что услышал.
Уключины. Он услышал уключины.
— Шлюпка! — кричит кто-то от сходней, и голос срывается на середине слова.
— Не кричать! — рявкают сверху.
Поздно не кричать. Пятая очередь приходит через два вдоха, и на этот раз я не считаю шлепки — я слышу другое. Один из четырёх звуков не по воде. Он по дереву. Короткий, глухой, будто топором ударили в мокрую доску, и сразу за ним — человеческий вскрик, не громкий, задавленный, но чистый, без всякой примеси, какой бывает у одного лишь по-настоящему задетого человека.
— В шлюпке зацепило! — снизу прилетает голос, захлебнувшийся на последнем слове.
Я приподнимаюсь на локте настолько, чтобы глаза вышли за срез фальшборта.
Шлюпка в двадцати метрах от борта, тянется к нам от мола чёрным сгустком на чуть более светлой воде. По тому, как низко она сидит, понятно: на скамьях люди, на дне носилки. Свернуть ей некуда — с одной стороны борт тральщика, с другой каменная кладка, и весь её путь укладывается в узкую полосу воды, которую с берега сейчас размечают очередями.
Вёсла сбились. Два подняты, одно осталось в воде плашмя, лопастью против хода, и шлюпку начинает разворачивать.
— Придержи правым! — орёт кто-то в шлюпке, и голос его срывается вверх, потому что кричать он сейчас не имеет права и всё равно кричит.
— Не могу, у меня Прохоров!
— Так сдвинь его!
— Куда я его сдвину, тут лежачие по всему дну!
— В плечо. Весло держит, а гребка нет.
Значит, у весла остался человек, который его не бросил и не может им работать. Хуже пустой скамьи: место занято, а хода нет. И согнать его оттуда некуда — под ногами гребцов лежат те, кого они везут.
Шестая очередь проходит выше, по надстройке, — берег снова ушёл в сторону, — но я уже понимаю, что это не промах. Это ножницы. Он положил одну очередь по воде, вторую по железу, и теперь ему остаётся поделить угол пополам.
Я ложусь обратно.
Пока он бил по корпусу и по надстройке, молчание стоило дёшево: железо, шестьдесят лежащих человек, один мичман с плечом навылет. Между молом и бортом железа нет. Там дерево, брезент и люди на банках, которые не могут лечь, потому что под ними лежат другие, которые не могут даже этого.
Теперь за каждую секунду молчания платят человеком.
— Ковтун! — Я не поднимаю головы, только разворачиваюсь щекой от мокрого железа, чтобы голос не ушёл в палубу.
Слева и снизу шаркает подошва. Ковтун подтягивается на голос и вжимается плечом в переборку, пряча голову под её выступом.
— Где Гринько?
— На крыле был, — Ковтун кивает в сторону мостика подбородком; кивнуть выше он не может, щека прижата к палубе.
— Ползи к трапу мостика и не поднимайся выше комингса.
— А ты? — Ковтун разворачивается следом и тянет руку вдоль палубы, стараясь перехватить меня. — У фальшборта тебя первым снимут.
— Я к фальшборту, — я прижимаю колено к палубе и сдвигаюсь из-под его руки, готовясь к первому рывку. — Оттуда видно вспышку.
— Пусть смотрит тот, у кого руки целые. Я схожу.
— Ты увидишь свет. — Я поворачиваю к нему лицо, хотя лица в этой темноте не разобрать ни ему, ни мне. — Мне нужно не увидеть, мне нужно запомнить где. Это разное, и учить тебя этому сейчас негде.
— Красиво говоришь. — Он всё-таки тянется ко мне ещё раз, коротко и зло. — Тебе Бондарь что сказал? Дойти до него. Ты в другую сторону ползёшь.
— Дойду. После.
— Все «после».
Он успевает схватить меня за каблук, но мокрая кожа выскальзывает из пальцев, и я уже двигаюсь. Забинтованные ладони не дают упираться, и я иду на предплечьях и на носках сапог; костяшки правой руки саднят со вчерашней ночи.
До фальшборта шесть метров.
Я прохожу их за три отрезка, между очередями, по тому же правилу, которое минуту назад объяснял Марченко: первый вдох — пулемётчик смотрит на трассу; второй — решает, куда перенести; на третьем я двигаюсь. Правило из другой войны и другого оружия, но человек за пулемётом тот же самый.
На втором я застреваю: между мной и фальшбортом лежит комингс, через него надо переваливаться боком, а так человек проходит медленнее, чем ему хочется. Я перекатываюсь, локоть находит собранную в складку мокрую парусину, она едет под нажимом, и половину пути я проезжаю на ней, помогая себе одними сапогами. Бинт на левой руке уходит из-под ладони и болтается свободной петлёй.
У фальшборта я поднимаю голову.
Берег лежит слева, чёрной складкой на чёрном, и различить в нём что-либо глазом нельзя. Но глаз здесь и не нужен. Здесь нужно ждать.
Ждать оказывается работой отдельной и злой. Голова над кромкой стоит ровно столько, сколько её держат руки, а рук у меня, считай, нет: вес ложится на предплечья, предплечья на мокром железе едут, и каждые несколько вдохов приходится опускаться и собирать себя заново. Ветер с воды бьёт в лицо прямо, глаза слезятся, и от слёз чёрное начинает шевелиться само по себе — темнота показывает то, чего в ней нет. Дважды я почти вижу вспышку и оба раза это моя собственная сетчатка.
Седьмая очередь даёт мне вспышку.
Она короткая и рваная, дрожащая, — не ровный огонёк, а быстрая пульсация, четыре или пять толчков бледно-жёлтого света, которые вырываются из темноты и гаснут раньше, чем я успеваю на них посмотреть прямо. Я и не смотрю прямо. Я смотрю рядом, боковым зрением, потому что прямой взгляд ночью врёт, а боковой ловит движение честнее.
И я запоминаю не свет. Я запоминаю, где он стоял относительно того, что видно.
Над берегом там угадывается излом — верхняя кромка чего-то каменного, то ли остаток стенки, то ли выступ породы, и вспышка легла под этим изломом, чуть левее, на две трети высоты от воды.
Я закрываю глаза на секунду и удерживаю картинку, пока она не расползлась вместе со вспышкой.
Есть. Теперь есть точка, которую можно назвать словами, а не просто вспомнить светом.
— Гуляев! — Ковтун вернулся, приполз откуда-то сбоку и ткнулся головой мне в рёбра. — Гринько идёт.
— Куда идёт?
— Сюда. Он от трапа полз, я его встретил.
Гринько появляется через несколько секунд — пригнувшись, короткими быстрыми шагами вдоль борта, там, где фальшборт держит человека до груди. Его бескозырка проходит слишком высоко над планширем, и я не успеваю подумать, стоит ли:
— Ниже.
Он сразу приседает рядом. В темноте остаются очертание бескозырки и линия плеч.
— Кто у сходней кричал про шлюпку?
— Она в промежутке. — Я веду перевязанным запястьем вдоль узкой полосы воды между кладкой и нашим бортом. — Одного в ней уже зацепило, гребок сбит, её разворачивает.
— Сколько до борта?
— Метров двадцать. Хода нет: одно весло вышло из работы.
Гринько поднимает голову ровно настолько, насколько поднимаю её я, и следит за чёрным сгустком шлюпки до следующего качка. Потом опускается под планширь.
— Товарищ старшина первой статьи, следующая очередь ляжет по ним.
— С чего следующая?
В этом сухом «с чего» я узнаю тот же ход, каким он днём слушал нас у лебёдки, стоя в двух шагах и не вмешиваясь: покажи, откуда взялось. Он не спорит с выводом — он проверяет, есть ли под выводом счёт.
— Он положил четвёртую по воде между молом и бортом. — Я загибаю пальцы о планширь, по одному на очередь, чтобы счёт был виден и ему. — Пятая — по той же полосе, одна пуля в дерево. Шестая — выше, по надстройке. Это не разброс. Это вилка. Четвёртая — нижний край, шестая — верхний, седьмая была снова по железу, но короче. Он сокращает серию, значит, экономит и уточняет. Восьмую он положит между четвёртой и шестой, и это ровно та вода, где сейчас шлюпка.
— А если он просто мажет? — Гринько не отрывает глаз от берега. — Ночь. Он тебя не видит так же, как ты его.
— Тогда шестая легла бы куда попало, а она легла ровно на длину корпуса выше четвёртой. Дважды подряд случайно так не мажут.
— Мажут и не так.
— Я не прошу верить. Я прошу посчитать вместе со мной ещё одну очередь. Если восьмая ляжет по надстройке — я ошибся, и вы ничего не потеряли. Если она ляжет по воде, то шлюпку мы к тому времени уже не поднимем.
Гринько молчит два вдоха. За эти два вдоха я успеваю понять, чего только что попросил: он один тут решает, когда корабль перестанет быть невидимым, и я подвёл его к этому решению арифметикой краснофлотца с забинтованными руками.
— Вспышку видел?
— Под изломом кромки, левее, на две трети высоты от воды. Держу глазом.
— Держи и не отпускай, — Гринько сам не сводит взгляда с темноты, и я слышу, как он коротко и неглубоко втягивает воздух, будто прикидывает цену вслух и не хочет, чтобы её услышали.
Цену я прикидываю следом за ним, и она вся на виду. Мы стоим бортом к берегу, у мола, с полными нижними помещениями раненых и со шлюпкой на воде. Первый наш выстрел даст берегу то, чего берег ищет уже десять минут: точку. И берег ответит на неё не одним пулемётом.
— Гуляев. — Головы он не поворачивает, только пальцы на планшире сходятся плотнее. — Если ты ошибся, я это буду знать через минуту, а объяснять буду до конца войны. Ты понимаешь, что я сейчас беру у тебя?
— Понимаю.
— Ни черта ты не понимаешь. — Он всё-таки поворачивается, и в темноте видно только, как двигается пятно бескозырки. — Но считаешь ты верно, а верно считающих у меня сегодня двое, и второй лежит внизу со сломанной рукой.
Он разворачивается к корме, наклоняет голову к самой палубе и роняет команду вниз, вдоль неё, негромко, но так, что этот голос доходит до кормы вернее любого крика:
— На корме. Расчёт кормового орудия — к орудию. Тихо.