Я подаюсь из-за щита и ловлю взглядом жёлтое пятно на молу. Человек у самого уреза поднял фонарь над водой, и теперь его свет виден с берега. Кромка щита давит под мышкой, мокрый бинт на ладони цепляется за заклёпку, но отступить глубже нельзя: из-за железа мол закрывает дымовая труба. Жёлтый круг ходит по камню вместе с рукой человека, на мгновение выхватывает белую пену у ступеней и снова поднимается — ровно туда, где пулемётчику удобнее всего его заметить.
— Фонарь! — Я вскидываю подбородок к молу, и крик режет горло. Пантелеев вслепую цепляет меня за полу бушлата и дёргает к щиту, но я упираюсь коленом в тумбу. — На молу гасите фонарь!
— Не ори, — Пантелеев не поднимает головы от прицела и не выпускает мою полу. — Здесь тебя слышно, там нет. Только место наше выдаёшь.
— Там гасить надо. — Я тяну ткань на себя, высвобождаясь из его пальцев. — Пока он им весь мол не показал.
— Оттуда тебя не слышат. — Он наконец отпускает бушлат и коротко тычет большим пальцем вдоль палубы, к сходням. — Голос по людям пускай, если командовать невтерпёж.
Я втягиваю воздух для второго крика, но по настилу прокатывается звон железа, у казённика лязгают затвор и патрон, а с берега снова трещит пулемёт. Мой голос тонет уже здесь, в нескольких шагах от щита; до мола ему не дойти.
Я оборачиваюсь вдоль палубы. У сходней темнота двигается — там люди. Лиц не различить; только ладони на леере вспыхивают белым, когда береговая очередь на миг высвечивает воду.
— Ковтун!
— Здесь!
— Передай на мол: фонарь погасить немедленно. Через кого хочешь. — Я режу воздух поперёк горла, хотя Ковтун видит один мой силуэт. — И добейся, чтобы повторили.
Темнота у сходней тут же вытягивается вперёд и вверх — он поднимается на колено, чтобы голос пошёл поверх фальшборта, а не в железо.
Ковтун кричит вперёд, к трапу. Там команду подхватывает другой голос, ниже и дальше; ещё один отзывается уже у воды. Первый раз с мола не отвечают. Ковтун набирает грудь ещё раз, расправляя плечи для нового крика, но человек у трапа оборачивается и машет ему: услышали, не забивай криком остальные команды. Ковтун не опускается. Он остаётся на колене, вытянув шею, и требует в темноту:
— С мола доложи! Не мне маши — скажи, что услышали!
— Фонарь гасить! — доносится снизу, уже сердито, потому что там приходится одной рукой держать конец, а другой показывать дальше.
От фразы отваливаются слова, остаётся только «фонарь — гасить», и это короткое ядро долетает до камня. Жёлтый круг сперва падает к ногам человека, будто тот прячет фонарь за бедро. На один вдох кажется, что получилось, и я успеваю разжать зубы — но огонь снова выныривает, теперь ниже и ближе к воде. Он услышал. Он просто не знает, куда деть свет: погасить не догадался, а в карман такое не сунешь.
Внутри бинта под большим пальцем что-то расходится тёплым — я, оказывается, всё это время держусь за кромку щита той рукой, которой держаться нельзя.
На молу кто-то наваливается на его руку всем корпусом. Два силуэта сходятся в один, светлое пятно качается, ползёт по камню и исчезает окончательно. Чёрная вода возвращается на своё место; перед глазами ещё плавает жёлтый круг, хотя фонаря уже нет.
— Убрали. — Я нахожу глазами то место, где секунду назад качался жёлтый огонь, и там теперь ровная темнота. Ковтун только после этих слов опускается за фальшборт; он хотел не передать приказ, а получить результат.
— Тогда работаем. — Пантелеев возвращает лоб к резиновому наглазнику прицела и плечом оттесняет меня от открытой кромки щита. — Двадцать вправо стоят. Огонь.
Хлопок. Откат. Гильза о палубу.
Воздух бьёт в лицо горячей ладонью. Орудийный дым на мгновение забивает запах мокрого железа, настил уходит из-под ног и возвращается, а в темноте перед щитом остаётся красное пятно собственной вспышки. Мы погасили чужой фонарь и тут же зажгли свой — короче, ярче, зато прямо над кормой.
И почти сразу — берег отвечает.
Девятая очередь длинная. Она самая длинная за всю ночь, и я понимаю почему: пулемётчик увидел нашу вспышку.
Мы дали ему то, чего он искал полторы минуты.
Пули идут по корме. В щит они входят тяжёлыми раздельными ударами; каждый удар прокатывается через крепления железного листа в тумбу и отдаётся в подошвах. Что-то звякает и катится. Кто-то из расчёта коротко вскрикивает.
Пантелеев лба от наглазника не отнимает. Он только поворачивает голову на четверть — ровно настолько, чтобы захватить боковым зрением всех четверых у казённика, и держит её так, пока каждый не отзовётся движением: наводчик кладёт ладонь обратно на маховик, замковый подаёт корпус вперёд, Дудка стучит костяшкой по каске — вот, мол, сюда чиркнуло, — и снова уходит рукой в открытый ящик за патроном.
— Кто голос подал? — Пантелеев спрашивает, не разрывая прицельной линии. Пальцы у него уже лежат на маховике, но не крутят: несобранный расчёт следующего выстрела не получит.
— Я, — заряжающий прижимает каску к макушке локтем и ощупывает свободной рукой висок. Пальцы возвращаются сухими. — Железо по железу чиркнуло. Думал, ухо сняло.
— Думать после будешь. Слышишь меня обоими?
— Правым хуже. Вас — слышу. — Он поднимает патрон до груди, показывая, что готов продолжать, и этим выторговывает у Пантелеева разрешение остаться у казённика.
— Тогда левым ко мне стой. Оглохнешь совсем — за полу дёргай, героя из себя не строй.
Заряжающий стискивает челюсть так, что на скулах ходят желваки, и вынимает следующий патрон молча. Латунь идёт из гнезда без стука, придержанная сверху ладонью: руки выполняют привычную работу, пока дыхание рвётся короткими глотками. Каска съехала ему на нос. Он вправляет её тычком запястья, не отпуская патрона, и Пантелееву этого движения хватает вместо ответа.
Левое плечо выступает за кромку щита. Только теперь я вижу эту простую границу: наводчика, замкового и часть заряжающего прикрывает железо, а мои глаза и голос стоят сбоку, на открытой палубе, потому что из-за щита берег и шлюпка сходятся в одно слепое пятно.
За спиной Гринько сгибается; его ладонь уже ищет моё плечо. Он не смотрит, послушаюсь ли, — надавливает сразу, пользуясь тем, что после очереди я ещё не вернул равновесие:
— Гуляев. На колено. Мне от тебя глаза нужны, не могила у борта.
— Ниже сяду — воду закроет. — Я пытаюсь удержаться на корточках, но палуба под сапогом мокрая, пятка едет к тумбе.
— Ты мне не воду обещал, а берег. — Ладонь его давит ровно, без рывка, как давят на упрямую дверь. — Если голову снимет, глазами тоже не поработаешь. Сел.
Я встаю на колено. Так уровень глаз опускается ниже, а корпус уходит за срез фальшборта, и берегу остаётся видеть от меня половину головы. Коленная чашечка попадает прямо на головку заклёпки; боль входит под неё узким остриём и заставляет перенести вес на носок. Вопрос — так ли — я не успеваю задать: Гринько уже давит мне на плечо и дожимает ещё на ладонь вниз, к палубе, и не снимает руки, пока я не перестаю тянуться вверх. Потом отпускает. Это и есть ответ: так дольше проживёшь.
Из нового положения мол виден между двумя железными стойками, зато вода у борта пропадает за фальшбортом. Чтобы поймать её, приходится вытягивать шею и выворачивать левое плечо наружу. Гринько замечает это движение, коротко втягивает воздух сквозь зубы и уходит на полшага назад — не уступает, только оставляет мне самому выбрать, какую часть лица показать берегу.
— Разрыв где? — Пантелеев ждёт с рукой на казённике.
Я молчу секунду дольше, чем нужно, и этой секунды ему достаточно, чтобы всё понять: я смотрел на очередь, а не на разрыв. Руку он не снимает, и этим задерживает весь расчёт; за спиной у него заряжающий поднял патрон на весу и ждёт, когда чужая ошибка разрешит ему дослать. Пантелеев сплёвывает под ноги, коротко и зло, и снова вжимается лбом в наглазник.
— Разрыва не видел, — выговариваю я прежде, чем оправдание успевает встать впереди признания. Бинт на ладони тянет кожу, когда я показываю на левый зубец. — Зато видел вспышку. Он там же, где был. Он с места не сходил.
Голова его поднимается от прицела. Смотрит он на меня — не на щит, не на берег, а именно на меня, в темноту под каской, — и я выдерживаю этот взгляд и добавляю то, ради чего он и поднял голову:
— Я держал его под зубцом слева. Очередь пришла оттуда же. Поправишь по разрыву, которого никто не видел, — сам столкнёшь ствол с того места, где он сидит.
— Тогда мы промазали, и он это понял. — Пантелеев наконец снимает руку с казённика, но вместо команды кладёт её на маховик: спор ещё может повернуть ствол. — Мне попадание нужно, Гуляев, а не твоя уверенность.
— Он не понял. Он увидел нашу вспышку и ответил на неё. — Я накрываю его кисть своей забинтованной ладонью, не давая маховику повернуться. Металл под бинтом давит в ожоги, и пальцы всё равно не держат, но для остановки хватает веса руки. — Он теперь бьёт по нам, а не по шлюпке.
Слова выходят раньше, чем я успеваю их взвесить, — и, вылетев, встают передо мной сами, готовые.
Он бьёт по нам, а не по шлюпке. Больше нам от этой ночи ничего не надо, только чтобы так и осталось ещё немного.
Я подаюсь к Пантелееву, не поднимаясь с колена, и кладу внутреннюю сторону предплечья на холодный поручень тумбы. Мокрые бинты скользят по металлу, сжать поручень ладонью я всё равно не могу, но остаюсь вплотную к орудию, пока не получу ответ.
— Ещё выстрел. Немедленно.
— Наводку не поправив?
— С той же наводкой. Мимо — не страшно.
Он поворачивается всем телом. Ладонь его уходит с маховика и хлопает по крышке ближнего ящика — раз, другой, — и по звуку я слышу то, чего он не говорит: под крышкой не бездонно, и каждый хлопок отдаёт пустотой сильнее, чем ему хотелось бы.
— Снарядов у меня тут не сто штук. В стойке десять, и это всё, до чего я дотягиваюсь рукой. Ниже есть ещё, только их наверх нести, а нести через люк и по открытой палубе.
— Десяти хватит. На то, чтобы он смотрел на нас, пока шлюпка не выйдет из промежутка.
— Десять — это если ночь кончится через четверть часа, — Пантелеев подпихивает крышку носком, и та встаёт неплотно, потому что петля повело ещё до войны. — А она не кончится. За молом ещё люди, и завтра тоже кто-то будет проситься на борт.
— Завтрашних поднимут завтра. Эти уже на воде.
Пантелеев перестаёт хлопать по крышке ящика.
Он дышит через стиснутые зубы. В двух шагах от нас заряжающий вставляет патрон в казённик; за бортом вода хлопает в железо под нами, а далеко в городе, за складкой суши, бьёт большой разрыв. Палуба под коленом принимает его слабую дрожь с опозданием, напоминая, что война сегодня идёт далеко за пределами этого куска воды.
— Ты хочешь, чтобы мы на себя его перевели. — Пантелеев шарит ладонью по щиту с той стороны, откуда прилетело, и натыкается на свежую вмятину.
— Мы уже перевели. Я хочу, чтобы он не передумал.
— И стояли под очередями, пока лодка ползёт.
— Она не ползёт. У неё гребок сбит и двое раненых. Ей нужно две минуты.
Я нахожу шлюпку ниже чёрной полосы мола. Лопасть одного весла показывается через раз; второе проходит полный ход, но входит в воду плашмя и срывается с брызгами. Между гребцами лежит неподвижное светлое пятно — бинт на голове или лицо, прижатое к банке. Люди в лодке хотят к борту быстрее, чем могут развернуть её против короткой волны. Каждый торопливый гребок ставит нос поперёк, каждый осторожный оставляет их ещё на секунду под пулемётом.
— Две минуты — это шесть выстрелов.
— Шесть из десяти, — я загибаю палец. — И ни одной головы в шлюпке, пока он считает наши вспышки.
— Шесть из тех, что у меня под рукой, — Пантелеев отбивает ногтем по крышке. — А потом полезут снизу. Тот, кто понесёт по палубе, понесёт без щита. Ты его в свой счёт не загнул.
— Не загнул. Он пока внизу. Те двое уже на воде.
Он смотрит туда, куда мне видно шлюпку, но ему щит оставляет только полоску борта. Он не может проверить мою цену и потому злится сильнее: я прошу у него снаряды и чужой риск, опираясь на картину, которой у него нет.
Я поднимаю обе руки перед его лицом и поочерёдно разгибаю шесть пальцев над почерневшими бинтами. Держу их так, до самой той секунды, когда Пантелеев переводит взгляд с шестого пальца на казённик.
Сзади подходит Гринько и ставит сапоги у самой кромки железа, прямо в поле зрения Пантелеева. Тот видит их, отнимает руку от крышки и ждёт. Гринько сначала глядит на шлюпку поверх моей головы, потом на приоткрытый ящик с патронами, где половина гнёзд уже светится пустой латунью. Ему хватает одного взгляда, чтобы понять обе стороны спора, но выбирать всё равно приходится одну.
— Я слышу тебя, боцман.
— Он прав. — Гринько ставит носок сапога вплотную к моему колену, закрывая щель, в которую я могу соскользнуть при откате. — Гуляева удержу. Ты удержи берег.
— Я не спорю, что прав. — Пантелеев с неожиданной злостью бьёт костяшками по щиту, и железо отвечает глухо. — Я говорю, что за это платят. Щит держит пулю с полутора тысяч, а кто сбоку стоит — не держит. И глаза его сбоку стоят.
Вместо ответа Гринько прикладывает ребро ладони к краю щита, там, где железо кончается и начинается открытая палуба, и опускает её по кромке до самого низа — показывает границу, за которой меня уже ничто не прикрывает. Потом убирает руку и не сходит с места. Он сам меня туда поставил и не собирается делать вид, что это вышло само.
Взгляд его переходит на заряжающего. Тот всё ещё держит патрон у груди, развернув к командиру лучше слышащее ухо. Никто из расчёта не просит отменить шесть выстрелов, но замковый убирает левую ступню за тумбу, а наводчик глубже вдавливает живот в щит. Каждый молча отвоёвывает себе ещё вершок укрытия. Согласие здесь выглядит именно так.
И это всё, что между ними проходит на эту тему за всю ночь.
— Огонь. — Пантелеев роняет руку.
Хлопок. Откат. Звон гильзы.
Палуба коротко бьёт снизу в колено, и заклёпка, на которой я стою, входит глубже. Носок сапога Гринько держит меня от сползания, но от железной головки он не спасает: боль поднимается по бедру ровным горячим прутом и селится там жить. Переносить вес некуда, и я просто перестаю обращать на неё внимание, как перестают слышать помпу. Берег ушёл влево, вне взгляда. Я держу воду.
Шлюпка сдвинулась.
Совсем немного — на длину собственного корпуса, — но она перестала стоять лагом. Кто-то там внизу перехватил весло, и нос её идёт на нас.
Положение меняется на глазах: ещё секунду назад волна подставляла пулемёту весь борт шлюпки, теперь лодка показывает ему узкую корму. На исправном весле гребец находит ритм. Первый полный гребок подтягивает нос к нашему борту; второй не разворачивает его обратно. Плечо у меня само идёт вслед за веслом, будто отсюда можно добавить гребцу силы.
— Пятнадцать метров! — Я выбрасываю руку в сторону воды, закрепляя голос движением.
— Огонь. — Пантелеев принимает цифру и роняет ладонь.
Хлопок.
Десятая очередь берега ложится по щиту и выше, по надстройке. По кожуху дымовой трубы проходит частый звон. Что-то сыплется сверху — не осколки, а окалина и старая краска.
Удача длится ровно два гребка. Третий прячется за металлическим грохотом, и я не вижу, закончил ли его человек в шлюпке: с трубы валится ржавая крошка, набивается за ворот, хрустит на зубах. Заряжающий приседает вместе с патроном, прикрывая его собственным телом, чтобы не уронить на палубу, и тут же повторно подаёт его Пантелееву, не выпуская из пальцев. Расчёт не остановился, зато моя голова опять торчит там, куда уже пристрелялись.
Гринько давит мне на затылок, и я опускаюсь ещё, пока подбородок не упирается в ключицу, — и тут же теряю воду: под этим углом мне видно только мокрое железо палубы и собственные колени.
— Не вижу шлюпку, — говорю я в ворот бушлата и поднимаюсь на два пальца обратно.
Ладонь возвращается, тяжелее прежнего.
— А я вижу твою макушку. Ниже.
— Тогда дай другого смотреть.
— Уже даю. Тебе головы не хватит сразу на берег и на воду.
Мы боремся так секунды три, и побеждает он. Я остаюсь прижатым к палубе, слышу весло, но не вижу его, и впервые за эти две минуты вынужден отдать часть наблюдения другому человеку.
Справа кто-то ложится на палубу животом вниз, головой к борту, и я узнаю Ковтуна по тому, как он подтягивает под себя локти — не сразу оба, а по одному, как ползут под огнём.
— Гринько прислал. — Ковтун прижимается щекой к мокрому настилу, чтобы не поднимать затылок над срезом. — Марченко и ещё двое у сходней, промежуток перекрыли, никого не пускают. Сказал, ты берег не отдашь, значит, мне вода.
Двумя пальцами веду от своих глаз к шлюпке, а потом ставлю ладонь ребром в сторону берега: тебе — вода, мне — берег. Он понимает и укладывает подбородок на скрещённые кисти, лицом к чёрному пятну на воде.
— Считай метры до борта вслух.
— Я в метрах плохо. — Ковтун щурится, тянет шею и тут же одёргивает себя, вспоминая, как Гринько вжимал мою макушку в палубу. — Скажу неправильно — меня потом виноватым поставишь.
— Никто тебя не поставит.
— Поставят. — Он не спорит и не обижается, он просто знает, как это бывает. — Всегда ставят того, кто последний цифру сказал.
— Мне не цифра нужна, а чтобы ты не потерял её в темноте. Тогда в вёслах. Сколько длин весла осталось?
— Три… нет, две с половиной. — Он вытягивает перед лицом большой и указательный пальцы, зажимая между ними видимый просвет, и двигает их вместе со шлюпкой. — Две. Теперь точно две.
Хлопок орудия. Откат.
— Полторы.
Очередь с берега — короткая на этот раз, и мимо: я слышу шлепки по воде далеко за кормой. Он сбился, ушёл на прежний прицел, и мне не нужно этого говорить — Пантелеев тоже слышит, куда легло, и не трогает маховик.
— Одна с половиной. Одна. Борт! Пришла!
Я успеваю повернуть голову и увидеть, как чёрный сгусток вжимается в чёрную стену борта, и как сверху к нему тянутся руки, и как оттуда, снизу, поднимают что-то длинное и тяжёлое — носилки.
— В борту она под их огнём? — Пантелеев выпрямляется над казёнником и ищет глазами воду у самого борта.
Ребром ладони прокладываю перед ним линию с берега вдоль воды и упираю её в другую руку, поставленную стоймя. Пулемёт бьёт почти прямо, без дуги; пуля идёт над водой и втыкается в наше железо. У самого борта, под нависшей сталью, остаётся полоса, куда ему уже не заглянуть.
— Тогда прекращаем?
Я думаю одну секунду — больше времени у меня и не остаётся, рука Пантелеева уже лежит на маховике, готовая довернуть ствол и отпустить расчёт от орудия.
За эту секунду я успеваю увидеть то, что будет: носилки идут над планширем, голова поднимающего выходит над бортом, и если он сейчас переведёт огонь обратно, бить он будет по головам.
И вторую половину той же секунды я трачу на то, чтобы вспомнить, чем плачу: два выстрела — это ещё две вспышки над кормой, ещё два раза он увидит, где мы стоим. Между теми, кто поднимает носилки, и теми, кто сидит у щита, выбирать приходится мне, а сижу я у щита.
— Ещё два. Пока людей поднимают.