Шофёра выносят из-под кабины на плащ-палатке. Он ещё дышит, но так, как дышат недолго: коротко, часто, с паузой посередине, которой быть не должно. Бондарь перебирает коленями рядом, зажимая ему что-то на боку, и ни разу не поднимает головы. Картуз шофёра лежит отдельно, шагах в четырёх, донышком вниз, целый.
Я спускаюсь по сходням на стенку. Ноги держат хуже, чем должны, и на предпоследней ступени я хватаюсь за поручень всей ладонью, забыв про марлю, и внутри повязки становится горячо и мокро.
За выступом склада лежат все, кого успели завести, — тридцать одна рама в три ряда, и между ними ходит Дейнека со своей рукой в шинах и пересчитывает лица. Одиннадцать остались на открытом бетоне, и по этим одиннадцати не легло ничего, кроме мелкой каменной крошки и пыли, потому что строчка прошла на пятнадцать метров правее.
Пятнадцать метров. Не расчёт, не решение, не мой счёт — пятнадцать метров.
— Тридцать одна. — Дейнека договаривает уже одним воздухом, голос у него сел совсем, и он придерживает горло здоровой рукой, будто это поможет. — Все живы. Двоих накрыло пылью, отряхнули. Один просит закурить, значит, доедет.
— В кузове было восемь.
— Семь. — Он не поправляет меня, он сообщает. — И шофёр.
Восьмого зовут Прищепа, он из Балаклавы, и его фамилию я узнаю через минуту от матроса, который вместе с ним грузил ящики на этой стенке всё прошлое лето. Тот замер над телом, держа в руках чужой картуз, и рассказывает про ящики, и про то, что Прищепа спорил из-за веса и всегда оказывался прав, и остановить его нельзя. Ни одна из этих подробностей не делает ничего лучше. Они просто есть, и они останутся.
Гринько находит меня у выступа склада. Он не торопится и по дороге поправляет чью-то сбившуюся шинель на носилках, и разговор наш начинается уже с этого, до первого слова.
— Ты орал на матроса при исполнении.
— Я считал.
— Ты орал «три и вниз», когда в кузове было восемь. — Он остаётся вполоборота, лицом к обгоревшей машине, и голоса не поднимает ни на полтона; от этой ровности хуже, чем было бы от крика. — Объясни.
— Огонь шёл к моторному щиту. За щитом бак. При таком огне у него было секунд двадцать пять, я дал двадцать. Он вынес семь и остался цел. Если бы бак пошёл на девятнадцатой, я бы потерял Ковтуна и тех троих, кого он уже вынес, и восьмого всё равно.
— А если бы бак не пошёл вообще?
— Он и не пошёл.
— Вот именно. — Гринько смотрит на чёрную полуторку. — Ты был прав по расчёту и ошибся по факту. Это будет с тобой ещё много раз, Гуляев, и я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты запомни: считать надо всё равно. Тот, кто перестанет считать, вынесет восьмерых один раз и не вынесет никого во все остальные.
Он поворачивается уходить и на полушаге договаривает:
— Ты за кем закреплён был?
— За всеми понемногу.
— Плохая должность. На следующем выходе получишь одну.
— Какую?
— После сна узнаешь.
Каша ждёт в кубрике в закопчённом котелке. По краям она успела схватиться в тёмную корку, зато в середине ещё горячая; над ней поднимается пар, пахнущий салом и дымом, и этот запах перебивает наконец карболку, которая стоит в носу с утра. Кок гремит черпаком и никого не торопит: у него сегодня еда осталась, потому что кому-то она уже не нужна, и вслух он этого не скажет, но накладывает всем с верхом.
Ковтун ставит передо мной жестяную миску и садится напротив. Руки у него в саже до локтей, и он их не вытер. Пальцы левой мелко ходят, когда он их не занимает делом.
— Ложку держать сможешь?
Я пробую. Черенок ложится между забинтованной ладонью и пальцами, но при первом движении давит ровно на ту полосу, которую утром вымывал Бондарь.
— Смогу.
— Это я вижу. Донести сможешь?
Первая ложка доходит до рта наполовину; остальное падает на стол. Вторую я беру иначе, зажав черенок в кулаке, как берут нож, — и она доходит, но каша к этому времени уже остыла на металле. Ковтун молча отламывает кусок хлеба и собирает им с доски то, что я просыпал.
— Никому. — Я кладу ложку и жду, пока он поднимет глаза.
— Что помогал?
— Что каша победила. — Я слизываю с губы каплю, упавшую с ложки на подбородок.
— Я скажу, будто миска качнулась. — Он подпирает миску моей же ложкой, показывая, как именно она качнулась. — Качка была, все подтвердят. Море сегодня зверское, чуть котелок не упустили.
— На стенке стоим.
— Стенка тоже качается, если правильно смотреть.
Я ем медленно, зажимая ложку в кулаке, и с каждой ложкой пустота под рёбрами сменяется тяжёлым теплом, от которого сразу начинает клонить в сон. Свою порцию он выскребает вдвое быстрее и придвигает ко мне половину хлеба.
— Бери.
— Твой.
— У меня руки целые, я потом добуду.
Глаз он от стола не поднимает, и я вижу, что руки у него ещё не перестали дрожать и что он поэтому и держит их занятыми — хлебом, миской, чем угодно.
— Ты вынес семь.
— Я слышал, как ты считал. — Ковтун наконец поднимает глаза. — Я на «шесть» решил, что не буду тебя слушать. А на «семь» уже прыгнул сам, потому что там дышать нечем стало. Так что не думай, что я герой. Я просто задохнулся вовремя.
— Если бы ты полез за восьмым, я бы полез за тобой.
— Чем? — Он смотрит на мои ладони. — Локтями?
— Локтями.
Он кивает и к этому больше не возвращается.
Спать дают три часа. Койка оказывается узкой доской с матрасом, который хранит запах чужой шерсти и машинного масла; матрас лежит на этой доске не первый год и продавлен под чужую спину, шире моей. Я ложусь в чужую вмятину и не помещаюсь в неё.
Бондарь разворачивает мои запястья ладонями вверх и кладёт на край койки свёрнутую шинель, чтобы приподнять их.
— Во сне под себя подложишь — вскроешь. — Он подтыкает шинель плотнее и на секунду прихватывает моё запястье, считая пульс и не объясняя зачем. — Спи на спине. Захочешь перевернуться — просыпайся.
Во сне я всё ещё держу линь. Он идёт через ладони, но вместо мины на другом конце пустая рама носилок, и кто-то снизу повторяет: «Ещё ступень». Я выбираю конец, а рама остаётся на том же месте. Где-то рядом считает голос, и я не сразу узнаю его своим: шесть, шесть, шесть, без седьмого. Потом по переборке трижды ударяют металлом.
— Подъём.
Я сажусь раньше, чем понимаю, где нахожусь, и первым делом смотрю на руки, потому что во сне они работали. Марля чистая. За иллюминатором белый дневной свет, уже отклонившийся к вечеру, и по подволоку ходит отражённый водой блик.
Остаток дня идёт короткими отрезками — из корпуса на палубу и обратно. К тяжёлой работе меня не допускают: у лебёдки я диктую, что проверить, и сам касаюсь только сухого металла через выданные рукавицы. Рукавицы велики, брезент задубел от соли и держит форму колом; внутри них пальцы теряют половину того, что должны чувствовать, и механизм приходится читать через доску.
По всему кораблю та же работа: где-то бьют по железу деревянным молотком, кто-то на юте перебирает мокрый трос, вытягивая его по палубе длинной змеёй, боцманская команда меняет посечённый леерный конец у правого среза.
Гринько подходит к нам перед самым концом дня и остаётся в двух шагах, слушая, а не вмешиваясь. Он не приказывает и не поправляет, и от этого работать труднее, чем под окриком. Ковтун снимает кожух, очищает зубья ветошью и подаёт барабан на четверть оборота.
— Здесь держит.
— Ещё четверть.
— Здесь весь ночной рывок и пришёлся. — Ковтун кладёт ладонь на барабан плашмя, накрывая проверенное место, как накрывают своё. — Тебе мало? Я его при тебе же и стопорил.
— На следующем зубе край слизан сильнее.
— Ты его видел?
— Я его слышал. Ночью на выбирании собачка щёлкнула через один. — Я показываю рукавицей, не касаясь. — Пока барабан пустой, проверим весь ход. С рамой выбирать четверть будет поздно: сорвётся — уйдёт человек, а не конец.
Он поворачивает. Собачка садится в паз глухо, без прежнего скольжения, и он даёт ещё четверть, уже сам, не дожидаясь. За спиной Гринько переступает с ноги на ногу и молчит.
Мокрый линь разложен длинными петлями вдоль надстройки, и там, где ночью канат тёрся о кромку, одна прядь поднялась жёстким светлым усом. Я веду рукавицей над ним на ширину пальца выше и нахожу это место глазами.
— Отметь. При спуске рамы оно пойдёт первым на кромку.
Пустые рамы лежат у надстройки одна на другой, сохнут после ночи и пахнут мокрой парусиной и чем-то ещё, что с них не отмывается. Ковтун переворачивает верхнюю подошвой; под давлением сапога трещина в поперечине раскрывается тёмной щелью, потом снова сходится. Матрос, пришедший за рамой, тянется к целой стороне.
— Эту на мол. — Он приподнимает раму за один конец, и треснувшая поперечина проседает у него в руке, а он и глазом не ведёт. — Там лежачих больше, чем носилок. Мне вчера двоих на шинели тащили, потому что нести не на чем.
— Эту к плотнику. — Я ставлю сапог на нижнюю перекладину и удерживаю раму на палубе. — На трапе щель разойдётся под человеком.
— До ночи новую не дадут. — Матрос смотрит на мои забинтованные руки, и взгляд у него делается ровный. Сам раму я сейчас не подниму, и мы оба это знаем ровно в одну и ту же секунду.
— Тогда вернёшься с одной целой и без второй. — Я сильнее прижимаю перекладину каблуком, и дерево отвечает сухим хрустом; трещина проходит ещё на палец. — С этой вернёшься ещё и без того, кого понесёшь.
Матрос слушает хруст, и хруст убеждает лучше меня. Он забирает целую раму к месту погрузки и на ходу роняет в сторону, не мне и не Ковтуну, а вообще:
— Всё равно на молу нести будет не на чем.
Он прав. Треснувшую Ковтун волочит к люку и спускает вниз, дождавшись, пока её примут за обе продольные жерди. Я бы прощупал каждую жердь сам, но мне приходится верить чужим рукам, и это до сих пор не стало легче с утра.
Стенка к этому часу пуста. Третья машина всё-таки пришла — пришла в час дня вместо десяти, и никто уже не спросил почему, — последних увезли ещё до нашего подъёма, и там, где стояли носилки, остались тёмные пятна на бетоне и брошенная плащ-палатка, которую ветер понемногу тянет к воде. Чёрная полуторка так и стоит поперёк колеи, и мимо неё уже ходят, не глядя. К вечеру кто-то снял с неё оба уцелевших колеса.
Бондарь перехватывает меня у трапа и, не спрашивая, поворачивает мои руки к свету. Правую он разглядывает дольше и не произносит над ней ни слова, и это молчание тяжелее выговора.
— Перед выходом сменю наружный слой. Внутренний не сдирай, если снова прилипнет.
— Весло удержу?
— В перчатках и без рывка. — Он отпускает мою руку и вытирает свои о фартук, на котором с утра прибавилось. — Сорвёшь — останешься у люка считать пустые рамы.
— Это угроза?
— Расписание. — Санитар складывает ножницы и убирает их в карман остриём вниз. — Угрожать я не умею, Гуляев. Я только записываю, кого куда положили.
Гринько стоит у сходней и смотрит на спуск, по которому ушла первая машина. Солнце уже низко, и вода в бухте стала того цвета, при котором с берега перестают различать корпус.
— Через сорок минут отходим. — Он не оборачивается и не снимает глаз со спуска, будто там ещё что-то едет. — Ты днём у сходней считал.
— Считал.
— Ночью встанешь там же. — Гринько наконец поворачивается ко мне, и я вижу, что он не спал вовсе: за весь день у него не было ни трёх часов, ни одного. — Носилочная у борта пойдёт под твой счёт. Руками ты нам сегодня никто, а голосом — единственный, кого на этой палубе слышно с обоих концов.
— Кто мне их даст?
— Я и даю. — Он подцепляет леерный конец, проверяя новую заделку, и остаётся недоволен, но перевязывать не идёт. — Дейнека отработал горлом всё, что у него было, и завтра будет молчать. Ты встанешь на его место, пока он молчит.
— А когда заговорит?
— Тогда и посмотрим, чьё это место. — Он идёт к трапу и на полушаге, не оборачиваясь, добавляет: — Ошибёшься счётом — сам понесёшь. Локтями.
Переход занимает меньше, чем ушло на сборы. Ноябрьский вечер садится на воду разом, без сумерек, и мол проступает уже близко — той же неровной кромкой, от которой мы отвалили на рассвете.
— Они ждут. — Ковтун встаёт у меня за плечом и подбородком указывает на прикрытый фонарь у пустой тележки.
Я задерживаюсь у борта всего на вдох. Холод входит сквозь мокрый воротник, из темноты тянет водорослями и каменной сыростью; берег, мол и вода слиты в одно поле, и во всём этом поле светится только жёлтое пятно, которое можно заслонить ладонью.
— И мы пришли. — Я стягиваю воротник на шее и иду на своё место у сходней.
У борта уже разложены две рамы. Тральщик ложится к молу тем же бортом, но люди расставлены иначе: свежая смена у талей, новые руки на носилочных ремнях, санитар у люка. Только незаконченная работа прежняя.
Матрос с пустой рамой, поданной снизу для первой партии новой ночи, выбирается из люка спиной вперёд и опускает её у борта коротко, торопясь освободить руки. Дерево стукает о железо; в темноте этот стук слышно дальше, чем хотелось бы, и матрос сам вжимает голову в плечи, словно может забрать звук обратно.
— Кто следующий?
— Шлюпка подходит. — Ковтун щурится на низкие силуэты в лодке и поочерёдно отмечает каждого пальцем над планширем. — Двое лежачих, один сам держится.
— Пустые сюда! — Матрос у трапа растаскивает рамы на две стопки. — Одни на мол, вторые оставить на приём!
Бондарь ловит моё запястье раньше, чем я успеваю отойти.
— Теперь повязки, — он подводит мою руку под фонарь и нажимает рядом с потемневшим пятном. — Следующая рама пойдёт без тебя, если марля снова приросла.
— На ходу, — я тяну руку к приготовленным рамам, но санитар перехватывает её выше повязки. — Шлюпка уже у борта.
— Стой на месте, — Бондарь встаёт между мной и рамами и поднимает мою кисть на уровень груди. — Ковтун, принеси ковш чистой воды.
— Ведро у машинного люка, — тот уже разворачивается к переборке, где ведро привязано за дужку, и на ходу выбивает из него черпак.
— Не из ведра. В нём руки полоскали. Из бачка налей.
Возразить я не успеваю: санитар стягивает с меня перчатки, поддевает ножницами край марли и разрезает потемневший слой. Ткань отходит с сухим треском там, где присохла, и с этим треском по обеим рукам проходит одна и та же горячая волна. Под марлей поперёк ладоней лежат две широкие сырые полосы; в правой, глубже прежнего, блестят две чёрные ворсинки пеньки. Ковтун возвращается бегом, вода в ковше ходит через край и льётся ему на сапоги.
— Чистая. Сам из бачка наливал, — он держит ковш обеими руками и старается не смотреть на то, что открылось под марлей.
— Опять линь? — Бондарь подцепляет одну ворсинку ногтем и подносит ближе к фонарю.
— Старые волокна. С прошлой ночи, — я смотрю на чёрную нитку у него в пальцах и узнаю её: такой же ус поднялся на лине у надстройки, там, где канат тёрся о кромку.
— Днём не увидел? — санитар откладывает ворсинку на край марли и тянется пинцетом за второй.
— Три вытащил, — я разжимаю пальцы шире, чтобы ему было куда зайти пинцетом. — Эти под кожей сидели, к ночи вышли.
— Лей тонкой струёй. — Бондарь выворачивает мою руку раной кверху и упирает мой локоть себе в колено. — Гуляев, пальцы разведи.
Холодная вода входит в ссадины так, словно ладони сунули в огонь. Я невольно отдёргиваю руки.
— Держи. — Он силой возвращает мою кисть, куда взял. — Смолу и волокна вымоем сейчас, иначе к утру руки раздует.
— Щиплет? — Ковтун льёт ровно, вытянув губы, чтобы не улыбнуться раньше времени.
— Лей.
— Я и лью. Это ты руками пляшешь.
— Сильнее не надо. — Кивком он отводит ковш в сторону. — Теперь вторую. Гуляев, смотри на меня, не на рану.
— Зачем? — я всё-таки скашиваю глаза вниз, на разъеденную полосу поперёк ладони.
— Затем, — санитар свободной рукой поворачивает мой подбородок обратно к себе, как разворачивают прицел на новую цель. — Кто на рану смотрит, тот руку уводит раньше воды.
— Не уведу.
— Уже увёл, — у него самого пальцы побелели от того, с какой силой пришлось меня удержать, и он разжимает их по одному, прежде чем взяться заново.
Он промывает вторую ладонь, пинцетом вытаскивает две тёмные ворсинки, прикладывает к каждой полосе сложенную марлю и начинает бинтовать восьмёркой, оставляя пальцы свободными.
— Туго, — я пробую свести пальцы и упираю большой в указательный, показывая ему оставшийся зазор. — С этим витком раму возьмут только мои локти.
— Кровь должна остановиться, — он прихватывает виток большим пальцем и не даёт мне вывернуть кисть.
— Пальцы холодеют, — я сгибаю их через бинт, проверяя, слушаются ли ещё.
— Сейчас проверим, — Бондарь берёт мой мизинец и вдавливает ноготь до белизны, потом отпускает и считает про себя, шевеля губами. — Цвет вернулся. Терпи.
— С такими повязками линь не возьму.
— Линь ты сегодня уже взял. Носилки держи предплечьями и только под команду. Намокнут бинты — сменю.
— Когда? — я поднимаю обмотанные ладони на уровень его глаз.
— Когда ты наконец дойдёшь до меня, а не я буду ловить тебя между ранеными.
— Дейнека внизу со сломанным предплечьем, — я киваю на люк, за которым в кубрике лежит человек, у которого рукоять лебёдки выбрала свою цену раньше, чем линь выбрал мою.
— Знаю. Я к нему вернусь, как только закончу с теми, кого сейчас несут. — Бинт заходит под кисть и затягивается туго.
— Его сюда не поднимали.
— И не поднимайте. Со шинами он работает одним голосом, — Бондарь сматывает остаток бинта, глаз от него не отрывая, и по тому, как ложится последний оборот, я слышу: решение принято и обсуждению не подлежит.
— Передам.
Санитар подворачивает конец бинта под предыдущий оборот и отпускает меня. Повязки — новые белые пятна среди мокрой, закопчённой одежды. Ковтун смотрит на них и качает головой.
— Красивый теперь. Работать как будешь? — Он подаёт мне перчатки, но держит их за самые кончики, не выпуская до последнего: проверяет, возьму ли.
— Предплечьями, как велели, — я перехватываю перчатки сгибом локтя, и он всё-таки разжимает руку.
— А командовать? — Ковтун тычет большим пальцем через плечо, в сторону мостика.
— Для этого ладони не нужны.
— Гринько сказал — под твой счёт. — Он роняет это в сторону, вполголоса, проверяя не меня, а то, как оно звучит вслух. — Полезешь?
Я отступаю на шаг и пробую сжать кулак. Бинт натягивается поперёк, под ним снова выступает горячая влага; пальцы слушаются по одному, а боль остаётся на месте. Договорить я не успеваю: с берега начинают.