К книге
Севастополь 1941Глава 20
95%
Глава 20
20

— Руку покажи! — Дейнека вытягивает здоровую руку поперёк прохода, едва моя подошва нащупывает нижнюю ступеньку трапа. — Не за спину, обе сюда.

Спускаюсь боком, прижимая к стойке предплечье, а не забинтованную кисть. Корабль едва переваливается на волне, но узкий трап качается со всем корпусом сразу, и ступень уходит из-под носка сама. От мокрых бинтов тянет холодом; там, где марля протёрлась о камень, каждый толчок отзывается коротким ожогом.

На последней ступени рука Дейнеки всё ещё лежит поперёк прохода. Чтобы принять её, надо сомкнуть хват, а хват у меня сегодня стоит дороже всего. Я протискиваю локоть между его рукой и стойкой, наваливаюсь плечом на холодное железо и переношу ногу сам. Трап уходит обратно раньше, чем подошва ложится всей шириной; колено ударяется о ступень, зато бинты не касаются ничего.

— Я помощь предлагал, а не честь отнять, — Дейнека держит руку на весу, пока обе мои подошвы не встают на настил, и лишь тогда опускает её на бедро.

— Не отнял. Колено было запасное, — я переступаю его выставленный сапог; под бинтом от одного толчка ноет всё сразу.

Он смотрит вслед моему колену, и я понимаю, чего мне это стоило: он предлагал единственное, что у него осталось. Здоровая рука Дейнеки — вся его служба на сегодня, и я только что прошёл мимо неё, как проходят мимо неисправного механизма.

Внизу стало теснее. Принятые за ночь лежат вдоль переборок на матрасах и шинелях. Кто может сидеть, сидит, подбирая ноги и освобождая место лежачим. Бондарь проводит меня между сапогами, вёдрами и носилками к маленькому столику под лампой. Подволок держит вчерашний дым, карболку и кислый запах промокшей шерсти. У самого трапа стоит ведро, в котором отмокают бинты, и вода в нём давно бурая. Возле койки приходится повернуться плечом, чтобы не задеть чужую забинтованную голову; человек под этой повязкой не спит, но и не открывает того глаза, который у него остался свободным.

Дейнека там же, на нижней койке. Поверх шин появилась новая серая перевязь, шире прежней. Кисть выглядывает из неё, и цвет у неё живой.

— Сюда садись, — он голосом отмеряет мне место, не двигая при этом ничего: слева от него полторы ладони пустой шинели, и он назначает их мне так же, как ночью назначал очередь носилкам. — И руки под локти не прячь. Слышу, как ты их прячешь.

— Слышишь?

— Ты вдох задерживаешь, когда прячешь. Всю ночь тебя слушаю, — он подтягивает здоровой рукой перевязь к груди, освобождая Бондарю подход. — Лежачий специалист. Времени много: успею разобрать, где ты врёшь, что не болит.

— Ты теперь санитар? — я сажусь, устраиваю предплечья на коленях бинтами вверх, но ближе к животу, чтобы до них ещё пришлось тянуться.

— Я теперь ухо, — Дейнека закрывает глаза и держит их закрытыми, показывая, что этого ему для меня достаточно. — Всё остальное в шинах.

Бондарь разрезает наружный слой. Под ним кожа белая от влаги, размокшая, чужая на вид; края ссадин набухли и приподнялись валиком.

— Говорил не мочить, — санитар удерживает ножницы у самой марли и ждёт, пока я сам посмотрю на потемневшую от воды повязку.

— Раненого поднимали, — я разворачиваю ладони бинтами вверх, но локти держу прижатыми к бокам, не отдавая ему руки целиком.

— Люди поднимали, — тупым концом ножниц он приподнимает мокрый хвост повязки. — А подставился ты.

— Локтем подставлялся, — я показываю ему сгиб руки, хотя мокрая марля от этого не перестанет быть уликой.

— А это, значит, локоть? — он трогает марлю под большим пальцем, не давая мне увести кисть под предплечье, и я дёргаюсь.

Я молчу. Санитар подхватывает отставшую марлю пинцетом. Первый оборот отходит легко, второй присох к ссадине и тянет кожу следом. Я отвожу локоть, выигрывая у пинцета несколько сантиметров, но Дейнека без единого взгляда в мою сторону ставит сапог вплотную к моему и запирает мне ногу между койкой и своим коленом.

— Далеко собрался? — он упирается здоровым локтем в перевязь, будто устроился так для собственного удобства. — Трап наверху.

— Тебе своей руки мало? — я возвращаю локоть санитару, потому что выдернуть ногу можно разве что вместе с его койкой.

— Свою уже отдал. Теперь слежу, чтобы ты обе не отдал за один раз.

Санитар снимает влажную повязку и промывает кожу. Вода сперва кажется прохладной, потом входит в каждую ссадину по отдельности; плечи сами поднимаются, а разжатые ладони растопыриваются, чтобы набухшие валики не тёрлись друг о друга. Под лампой становится хуже: испаряющаяся влага тянет кожу, и я чувствую, где марля сняла тонкую корку. Взгляд держу на серой перевязи Дейнеки и считаю на ней складки.

Он это слышит.

— Дыши на четыре, — Дейнека не открывает глаз и отбивает счёт затылком о стойку койки, по разу на такт. — Вдох на два, выдох на два. Мне так под шину лили.

Считать чужой счёт оказывается легче, чем свои складки. К четвёртому кругу я перестаю ловить каждое прикосновение отдельно, и это заметно снаружи: Бондарь берёт работу быстрее, потому что я перестал уводить руку. Только на седьмом круге я соображаю, что Дейнека держал этот счёт вслух всю дорогу, а с переломом в шинах каждое слово идёт через ту же волну боли, что и у меня, и всё это время я тратил его дыхание на своё.

Санитар ждёт, пока кожа подсохнет, кладёт тонкие сухие салфетки и закрепляет их отдельными оборотами. Пальцы оставляет открытыми до второй фаланги: ими можно направить предмет, но замкнуть хват и принять вес на середину кисти уже не получится.

— До вечера этими руками только кружку, — Бондарь затягивает последний оборот на запястье и оставляет конец бинта у себя под ногтем, пока я не соглашусь.

— Ложку отнимешь? — я пробую свести указательный и средний, оставленные свободными до второй фаланги.

— Если договоришься, — санитар отпускает бинт и следит, не полезу ли я сразу испытывать хват.

— С кем мне договариваться? — я держу их сведёнными, доказывая, что ложка между ними поместится.

— С ложкой, — он убирает ножницы в карман и не даёт мне превратить своё разрешение в разрешение на работу.

Горячую еду раздают прямо в проходе. Котелок передают от койки к койке над вытянутыми ногами, и каждый раз Бондарь придерживает дужку, чтобы кипяток не плеснул на лежачих. Наливают густую перловку с кусочками тушёнки. Запах мяса мгновенно вытесняет карболку, но вместе с ним в тесноте становится душно: на крашеном подволоке выступает испарина, пар садится на лицо. Кто-то у дальней переборки просит вторую порцию, ему отвечают, что вторая после обхода, и он не спорит — просто ставит посуду себе на грудь и лежит так, грея её собой.

Я сажусь на край рундука рядом с Дейнекой и упираю каблуки в планку, чтобы каша не поехала с колен при качке.

Ковтун приносит три миски, составленные одна в другую, и разбирает их стоя.

— Одну держу тебе, — верхнюю он ставит Дейнеке на колени и подпихивает глубже, к самому животу. — Одну поставлю Гуляеву. Третью никому не дам.

— Моим ремнём расплатишься, — Дейнека здоровой рукой накрывает свою сверху, будто её и правда могут отнять.

— Ремень твой у меня на поясе. Значит, и каша моя, — Ковтун цепляет ремень большими пальцами и не отходит от койки, пока посуда не удержится на коленях.

— Пока я одной рукой, ты храбрый, — Дейнека кладёт поверх каши здоровый локоть и оставляет Ковтуну голый ободок.

Я пропускаю ложку между указательным и средним, сжимаю их ровно до первого укола и прижимаю черенок большим сбоку. Перловка тянется за ней тяжёлым комком. Первый удаётся донести, второй соскальзывает обратно и шлёпает по ободку. Горячая крупа остаётся на бинте; я смахиваю её тыльной стороной ложки, пока жир не успел пройти в марлю.

Третий доходит до рта целым, и четвёртый тоже, и я нахожу счёт, при котором черенок не проворачивается: доносить надо не рукой, а плечом, кисть только держит угол. Так работают с грузом, которому нельзя дать раскачаться. За семь движений я не роняю ни одного.

— Куда разогнался? — Бондарь из-за плеча пододвигает мою кашу ближе к краю рундука. — Сначала доешь, потом палубу возьмёшь.

— Не двигай, я приноровился, — я останавливаю посуду запястьем, пока она не съехала с тряпки.

— К миске ты приноровился. Море с тобой ещё не договаривалось, — санитар складывает край тряпки валиком и подпирает им дно со стороны крена.

— Я и так ем медленнее всех, — я поднимаю ложку с целым комком перловки и держу на весу, предъявляя ему добычу.

— Поэтому и доешь горячим, — он подталкивает валик ещё на палец и уходит к котелку, оставив всё там, где оно перестало скользить.

Восьмое движение выходит слишком уверенным. Я забираю со дна широко, как забирал бы здоровой рукой, черенок проворачивается между разведёнными пальцами, и ложка ложится плашмя. Перловка ссыпается мне на колено. Ничего не болит; это хуже, чем если бы болело. Умение, которое я только что нашёл, держится ровно до того места, где я перестал о нём помнить, — а завтра ночью помнить будет некогда.

Дейнека держит свою коленями, здоровой рукой работает ложкой. На третьем движении корпус ложится на пологую волну, и посуда ползёт по шинели. Ковтун ловит её за ободок прежде, чем горячее дно доходит до перевязи.

— Я сам, — Дейнека сводит колени плотнее, запирая посуду между ними, и заслоняет её здоровой рукой.

— Вижу, — Ковтун держит ободок двумя пальцами и принимает на них ещё один рывок, прежде чем тот дойдёт до шин.

— Отпусти, — Дейнека упирает черенок Ковтуну в большой палец, выталкивая чужую руку со своего обеда.

— Тогда колени шире, моряк, — Ковтун пяткой раздвигает носки его сапог и только тогда снимает пальцы с ободка.

Дейнека переставляет сапоги. Каша перестаёт дрожать, и Ковтун отходит на полшага, но остаётся в пределах вытянутой руки, где его как бы и нет.

За переборкой тяжело ударяет воздухом. Палуба толкает столик снизу; ложки на миг приподнимаются над кашей. Лампа качается, жидкий свет проходит по лицам. Следом приходит ещё один глухой разрыв, дальше первого, и по обшивке скатывается мелкая ржавая крошка. Раненый у двери приподнимается на локтях.

Я тоже подаюсь к проходу раньше, чем успеваю решить, зачем встаю. Миска упирается ободком в живот, ложка выскальзывает и остаётся в каше. Обе руки уже ищут опору на рундуке. Боль останавливает их на полпути; вместо упора я вдавливаю локти в колени и ловлю корпус спиной. За ночь тело выучилось вскакивать на каждый удар, но выучилось им, старым телом, у которого были рабочие руки.

И тут же становится видно, кто в кубрике проснулся сегодня не в первый раз. Двое лежачих у переборки даже не открыли глаз. Они разбирают этот звук во сне и знают про него больше, чем знаю я.

— По бухте? — раненый у двери вцепляется в край матраса и тянется ухом к переборке, будто следующий удар можно услышать заранее.

Гринько стоит в проходе и слушает корпус.

— За Южной стороной. Здесь волна не пришла. Ешьте, — Гринько не снимает руки с переборки до конца затихающей дрожи и другой возвращает поднявшегося на матрас.

— Откуда бьют? — раненый не ложится до конца и ищет лицо Гринько за качнувшейся лампой, требуя от него расстояния, которого в кубрике никто не знает.

— Передовая ответит, если спросишь лично. Сейчас ешь, — Гринько пяткой придвигает к матрасу его порцию и стоит над ним, пока тот не отпускает край шинели.

Раненый ложится обратно. Ложки опять скребут жесть, цепляя густую кашу со дна. Лампа ещё немного дрожит на шнуре, потом успокаивается; я слежу за ней, пока не убеждаюсь, что третьего удара не будет, и лишь тогда доедаю своё.

После каши дают чай. Он пахнет железом и дымом, зато обжигает губы. Я ставлю кружку на сложенную тряпку, подворачиваю её края запястьями и обхватываю жестяные стенки с двух сторон. Тепло проходит сквозь сухие бинты медленно, собирается в кончиках. Вместе с ним наваливается усталость: глаза закрываются между двумя глотками, и в третий раз я промахиваюсь кружкой мимо нижней губы.

— Три часа, — Гринько щёлкает ногтем по стеклу своих часов, проходя мимо.

Я отставляю кружку и подтягиваю сапоги под рундук, собираясь встать прежде, чем он уйдёт.

— У оснастки список на день, — я завожу носки сапог под рундук и подбираю ноги, чтобы встать следом за ним.

— Работа дождётся, — Гринько упирается мне в грудь и не даёт поднять плечи с переборки.

— Там трал после ночи не разобран, — я показываю подбородком на люк и пробую обойти его руку одним плечом. — И свет до вечера не простоит. Дальше на ощупь разбирать будем.

Довод верный, и это сразу видно по тому, как Гринько его выслушивает: не перебивая, до последнего слова, взвешивая каждое отдельно. Так слушают человека, который дело понимает.

— Разбирать сегодня будем в четыре, — он поворачивает голову в проход, к люку, отдавая это уже не мне, а работе. — Правильно рассчитал.

Секунду я стою выигравшим. Потом Гринько переносит упор с моей груди на рундук, закрывая единственный проход к люку, и ставит носок в мой сапог. Колено приходится вернуть к койке.

— Рассчитал за того, кто пойдёт вместо тебя, — он держит носок на месте, пока я не опускаюсь обратно. — Свою правоту ты сейчас подарил Ковтуну. Трал три часа переживёт. Ковтун, уложи его.

Он подаёт Ковтуну мою пустую кружку, будто вместе с нею сдаёт упрямого больного под охрану.

— Он кусается, — Ковтун принимает кружку за дно и держит её между нами вместо щита.

— Тогда ложись рядом и кусай в ответ, — Гринько убирает часы в карман и оставляет Ковтуну приказ вместе со мной.

Ковтун ставит кружку на столик и подбородком показывает мне на койку.

— Сапоги сам? — он приседает у моих ног, но свои руки держит на коленях, давая мне первым полезть к узлам.

— Попробую, — я зажимаю шнурок двумя пальцами и тяну, пока боль не заставляет разомкнуть их.

Развязать шнурки оказывается труднее, чем держать ложку. Узлы затянулись от воды, шнур разбух и стал плоским. Я подцепляю петлю ногтем, тяну кончиками, но узел требует всей ладони — и содранная середина отзывается так, что прошивает до запястья. Пробую большим и указательным. Пробую зубами, и это выходит унизительнее всего, потому что шнурок солёный и пахнет камнем, о который я эту кожу оставил.

Ковтун придавливает каждый сапог носком и одним движением распускает оба.

— Никому, — я отворачиваюсь к переборке прежде, чем он успевает поднять лицо.

— Я всем расскажу, что победил тебя шнурком, — он прячет распущенные концы внутрь голенищ, чтобы мне не пришлось нагибаться второй раз.

— Тогда ремень Дейнеке верну я, — я прижимаю оба сапога пяткой к рундуку и оставляю его без добычи, до которой можно дотянуться.

— Спи, пока я добрый, — Ковтун подбивает кулаком мой свёрнутый бушлат под голову и стоит рядом, пока я не улягусь совсем.

На этот раз сон не приходит мгновенно. Тело лежит, а слух продолжает дежурить. За стенкой перекладывают носилки: ткань скребёт по крашеному металлу, деревянная ручка один раз стукается о комингс. По верхней палубе катят ведро. Машина меняет тон, когда корабль входит в защищённую воду; винтовая дрожь становится мельче, и койка перестаёт толкать в лопатки. Потом откуда-то с берега доносится длинная пулемётная очередь; через металл она звучит как горсть песка, брошенная на крышу.

Я считаю промежутки между звуками. На пятом перестаю понимать, какой был предыдущим. Перед глазами вместо темноты плавает белая полоса прожектора, хотя этой ночью луча ещё не было. Она идёт по воде, перебирает тёмные волны одну за другой, доходит до борта и проходит сквозь железо. Белый круг ложится на койку, выхватывает бинты и держит их так, будто мои руки выставлены за борт отдельно от меня. Я убираю их под грудь, свет движется следом. Прячу под шинель — марля светится и через сукно.

Просыпаюсь от собственной попытки спрятать руки. Локти ударяются о рёбра, обе ладони зависают над шинелью. Кубрик возвращается частями: сперва тёмный подволок, потом запах карболки, потом тяжесть корпуса под спиной. Санитар уже стоит рядом.

— Лежи. До подъёма ещё час, — санитар прижимает моё плечо и возвращает меня на койку раньше, чем я успеваю сесть.

— Разбудили, — я приподнимаю голову и ищу глазами люк, откуда через металл пришла очередь.

— Очередь далеко, — санитар прикладывает раскрытую руку к переборке и ждёт вместе со мной следующего звука.

— Я слышал, — я оставляю голову на весу, не позволяя ему снова уложить меня.

— Здесь все слышали. Спи, — санитар поправляет край шинели у моего плеча и освобождает проход, показывая, что для него тревога уже кончилась.

— Дейнека как? — я поворачиваю голову к нижней койке, но с моего места перевязь закрыта чужими сапогами.

— Спит, — санитар отступает на полшага и открывает мне его лицо, не разрешая ради проверки подниматься.

Дейнека лежит лицом к проходу. Даже во сне он хмурится; здоровая рука держит край перевязи у груди. Я слушаю его дыхание, ровное и тяжёлое, и снова закрываю глаза.

Второй раз меня будит служба. Ковтун щиплет меня за шерстяной носок и сразу убирает руку за пределы удара, ожидая, что я сяду резко.

— Три часа прошли.

— Твои три часа или Гринько держал часы? — я щурюсь на белую планку дневного света и всё ещё держусь локтем за край койки.

— Он считал. Я бы дал тебе ещё две минуты, но служба бессердечна.

В кубрике светло. День пробивается через щель заслонки и ложится на проход узкой белой планкой. Воздух стал теплее, пахнет нагретой краской. Я сажусь, опускаю ноги и жду, пока пол перестанет уходить вправо. За три часа мышцы успели остыть: предплечья тянет так, будто внутри натянуты короткие тросы, а под свежей марлей кожа отзывается вразнобой, отдельно в каждой ссадине.

Бондарь разбирает повязку и смотрит. Набухшая белая кожа за время сна подсохла; по краям ссадин выступила тонкая розовая кайма.

— Заживает. Сегодня не срывай, — он ведёт пальцем над самой каймой, отсекая мне путь к спору, но кожи не касается.

— Ночью опять шлюпки, — я развожу кисти до натяжения марли, требуя решить сейчас, что мне этими руками разрешено.

— Поэтому днём будешь работать головой, — санитар сводит мои запястья обратно и укладывает руки бинтами вверх на колени.

— На трале головой плохо держать ключ, — я поднимаю обе забинтованные к верхней палубе, не принимая работу, в которой от меня ничего не зависит.

— Ключ будет держать Ковтун, — санитар крючком подзывает его к койке и оставляет мне одно право: распоряжаться чужим хватом.

Ковтун подходит и садится на корточки, готовый выслушать, что ему предстоит делать моими руками. И тут я вижу, чем кончится этот день. Всё, что я умею, — считать, разводить, назначать очередь — придётся отдавать голосом. Тем самым способом, которым со вчерашней ночи держится человек на нижней койке; тем самым, которым он с утра вёл мне счёт на четыре, пока я считал складки на его перевязи и полагал, что расплачиваюсь молчанием.

Дейнека уже не спит и ждёт, когда я до этого дойду.

— Тесно тут у нас, — он приподнимает шины на палец и опускает обратно, отмечая мне место рядом с собой. — Двигайся.

Предыдущая главаГлава 20 из 21Следующая глава