Я остаюсь на коленях у щита и вслушиваюсь в скрип уключин. Забинтованные ладони лежат на холодном железе; справа Пантелеев держит кулак со спусковым шнуром у бедра. Ни он, ни я не смотрим друг на друга.
Они идут ровно и быстро — эта шлюпка легче предыдущей. Щит старой пушки мелко дрожит от работающей машины; сквозь бинты дрожь доходит до содранной кожи. Колено упирается в головку заклёпки, и с каждым гребком я переношу на неё вес, будто могу собственной болью подтолкнуть шлюпку: ещё гребок, ещё один, ещё.
Она проходит первую половину.
Проходит середину.
И тогда берег даёт.
Пулемёт бьёт длинно, не жалея ленты, и стелет очередь низко над водой. Светлые стежки вспарывают серую поверхность впереди шлюпки, потом перешагивают через её след. Гребцы продолжают ход; только левое весло один раз входит глубже и выдёргивает из воды белый веер.
— Наводка!
— Стоит!
— Огонь!
Хлопок.
Откат бьёт в подошвы.
Щит толкает меня в плечо и возвращается. Горячий воздух ударяет в лицо запахом масла и пороха; на мгновение берег пропадает за дымом собственного выстрела. Пантелеев уже отводит затвор, не дожидаясь, пока дым разойдётся.
— Ещё!
Патрон в лоток подаёт теперь замковый, а Пантелеев стоит на замке сам. Замковый придерживает снаряд, пока лоток не принимает весь вес, и лишь тогда отдёргивает пальцы. В сером свете каждое движение Пантелеева видно отдельно: открыть, принять патрон, закрыть. После выстрела ладонь на полсекунды возвращается к рукояти затвора, как к плечу человека, который делает трудное.
Хлопок.
Второй раз дым сносит быстрее, и я успеваю увидеть, как очередь на воде ломается: последние всплески ложатся шире, уходят за корму шлюпки. В ней никто не поднимает головы. Вёсла держат тот же счёт, словно узкая полоска воды между всплесками и бортом входит в обычный гребок.
— Ещё!
Экстрактор выбрасывает гильзу низко, под ноги. Она звенит по настилу, забирает вправо и уходит в сторону переборки — туда, где под бескозыркой лежит Мошкин.
Замковый шагает, чтобы её поймать, и останавливается на полушаге, с занесённой ногой, потому что нога эта идёт к переборке. Гильза докатывается сама, задевает край бескозырки и замирает. Ткань на лице Мошкина шевелится от удара совсем чуть-чуть. Замковый переносит ногу назад и продолжает стоять, удерживая новый патрон обеими руками.
— Оставь.
Замковый показывает туда локтем — руки заняты патроном, — и взгляд его остаётся у переборки: она к Мошкину укатилась, к самой бескозырке.
— Пусть лежит. Потом соберём.
Хлопок.
Третий откат проходит через станину в колени. Гильза на этот раз падает у ног замкового; он отбивает её каблуком от расчёта, не глядя вниз. Пантелеев остаётся на затворе, Дудка держит следующий патрон у лотка. Все трое ждут следующей команды так, будто берег ещё стреляет.
Три выстрела за двадцать три секунды — я считаю.
Очередь обрывается после второго.
Шлюпка проходит.
У борта принимают: мокрое дерево возят по железу, снизу подают на счёт «и раз», наверху разом тянут, и человека поднимают через планширь под общий выдох. Потом стон — уже на палубе, уже наш.
И тишина.
В тишине вода трётся о борт, а где-то на берегу, там, где уже не стреляют, кто-то заводит грузовик — долго, с третьего раза, будто утро наступает не по всей бухте сразу.
— Отбой, — Пантелеев разматывает шнур с кулака и вешает его на прежний крюк. — Наводку не сбивать. Патрон из ствола не вынимать. Дудка, гильзы сосчитал?
— Сорок четыре.
— За ночь — сорок четыре снаряда, и все в один и тот же кусок берега.
— Сорок три.
Дудка вскидывается на меня, и в глазах у него не обида, а быстрый испуг человека, которого поймали на счёте при старшине.
— Я считал.
— Я тоже, — два слова уже сказаны, и забрать их некуда: считал я для себя, а легло это против него.
Рука Пантелеева останавливается на полпути к крюку со шнуром. Он не переспрашивает и не спорит — держит руку так и ждёт, пока я разложу.
— Двадцать четыре до седьмого рейса, три на седьмом, десять на восьмом — пять до Мошкина и пять после, три на девятом и три сейчас.
Пантелеев смотрит на Дудку и коротко ведёт пальцем в сторону кранцев: заново.
Тот пересчитывает. Одна гильза лежит у переборки, рядом с бескозыркой на лице, и до неё он доходит последней. Оборачивает пальцы краем рукава, поднимает ещё горячую латунь за донце и очень аккуратно кладёт к остальным. Гильзы звякают у него в руках; он прижимает их животом, гася звук.
— Сорок три, — он ставит собранные гильзы к кранцу и не поднимает глаз. — Одну два раза посчитал.
— Гуляев считает лучше тебя, а он тут первый раз, — Пантелеев подбородком показывает на составленную латунь. — Стыдно?
Дудка опускает голову и не поднимает. Мне хочется сказать, что считать в чужом расчёте легче, чем в своём, потому что тебе не подают, не закрывают и не тянут спину, — и я молчу: за него сейчас говорить хуже, чем не говорить.
— Правильно, — Пантелеев удерживает взгляд Дудки над составленной латунью. — А теперь скажи мне, зачем я тебя заставил их считать.
Тот кивает на пустые кранцы: чтобы знать расход. Пантелеев откидывает крышку ближнего, наклоняет его к свету и держит так, чтобы всем было видно голое дно.
— Расход мне и так известен. Ещё зачем?
Дудка молчит. Он перебирает край брезента у кранца, отпускает, снова берёт.
— Чтобы ты руками потрогал каждую, — Пантелеев опускает крышку кранца, и та лязгает в тишине. — Сорок три раза сегодня эта пушка выстрелила, и затвор отработал все сорок три. На тридцати двух наводку держал Мошкин, одиннадцать вы двое отработали уже без него. Это работа всего расчёта, и вы должны её знать в лицо.
Дудка кладёт обе ладони на ещё тёплую латунь и впервые поднимает глаза. Пантелеев ждёт этого взгляда, опершись короткими пальцами о крышку кранца.
Восток серый уже наполовину неба.
Я поднимаюсь с колена — оно затекло и отзывается иглами — и оборачиваюсь к палубе.
И вижу его.
Мичман сидит у переборки на прежнем месте, там, где я оставил его в самом начале, когда уползал к фальшборту. Так и остаётся, привалившись спиной к железу, подтянув одно колено, и правой ладонью прижимает к левому плечу индивидуальный пакет — той самой хваткой, которой я его научил: локоть под себя, весом, а не пальцами.
Он не ушёл вниз.
Он просидел там всю нашу стрельбу, все сорок три выстрела, в трёх шагах от кормового орудия, потому что уйти он мог только по открытой палубе, а по открытой палубе ходить было нельзя.
Я подхожу и присаживаюсь рядом.
— Держишь? — я слежу за его локтем: вес должен идти в пакет, а не в кисть. — Покажи, как давишь.
Вместо ответа он поддавливает локтем сильнее, и я вижу, как под пакетом уходит вглубь сукно.
— Кровь?
— Пропиталось. Но не течёт.
Я показываю глазами на его пальцы, и он шевелит ими по очереди, все пять, медленно, как считает. Потом поворачивает кисть тыльной стороной и подставляет мне: щупай сам. Кисть пряталась от ветра у груди, а холод всё равно идёт от пальцев к запястью — целая ночь нажима на раненое плечо даёт о себе знать.
— Как ноги у покойника, — он не убирает подставленной кисти из-под моих пальцев.
— Это от того, что ты всю ночь давишь, — я отпускаю его кисть и слежу за тёмным краем марли. — Ослабь на счёт десять и снова прижми.
— А если пойдёт? — он уже сильнее наваливается локтем, хотя отсчёт ещё не начался. — Пока десять досчитаю, рубаху зальёт.
— Тогда прижмёшь сразу.
Он ослабляет. Досчитывает до десяти вслух, медленно. На шестом счёте локоть начинает опускаться обратно; я поднимаю перед ним четыре пальца и держу, пока он не выговаривает остальные числа. Глаз он с раненого плеча не сводит и цифры выталкивает всё тише, будто громкость может стронуть кровь. На «десять» наваливается всем весом, словно отыгрывает потерянные секунды. Пятно по ткани не растёт.
Я смотрю на его руку внимательнее. Ладонь, которой он всю ночь давил на пакет, белая, как бумага, и пальцы на ней стоят полусогнутыми и не разгибаются, — точно так же, как мои, когда санитар велел мне их разжать, а они не слушались.
Киваю сначала на его правую руку, потом на плечо: можно ли перехватить второй. Он ведёт левым, и движение останавливается на середине — раненая рука туда не дойдёт.
Я подставляю под его локоть собственное запястье — костью, а не ладонью, потому что ладонью не могу, — и приподнимаю. Он тянется левой, раненой, и не достаёт: рука доходит до половины и там останавливается, будто упирается в стену.
— Тогда сиди как сидел, — я осторожно возвращаю его локоть на прежнее место. — Через десять минут снова ослабишь.
— Ты будешь считать?
— Буду.
Он смотрит на меня долго, снизу вверх. Нижняя губа подрагивает от холода, веки тяжёлые, а взгляд цепляется за бинты на моих ладонях.
— Ты странный, Гуляев.
Я загибаю четыре пальца на забинтованной руке: четвёртый за ночь. Он ждёт, спорить я буду или нет. Я не спорю — разгибаю все четыре обратно и кладу руку на колено.
Он усмехается и закрывает глаза. Потом поворачивает лицо к переборке, туда, где лежит человек под бескозыркой.
— Кого сегодня накрыло на корме?
— Мошкина, — я показываю подбородком туда, где под бескозыркой у переборки лежит наводчик. — Наводчика. Девятнадцать.
Мичман открывает глаза.
— Я его знал, — мичман ведёт взглядом край бескозырки. — Он у меня в прошлом месяце просил бумаги написать домой. У меня был лист, я дал. Написал. Я ему конверт заклеивал, потому что клея не было, он хлебом клеил.
Я вспоминаю заклеенный мякишем конверт, вынутый замковым из его кармана: никто из нас не стал читать его, даже не развернул край бумаги.
— Он его так и не отправил.
Мичман закрывает глаза снова.
— Значит, отправим мы.
Я сижу рядом с ним на палубе, спиной к переборке. Часов поблизости нет, поэтому секунды держу про себя десятками. На шестидесятой десятке касаюсь костяшками его локтя.
— Ослабь.
Он отпускает нажим. Последние десять считает вслух, глядя, как ведёт себя тёмный край на марле, потом снова наваливается локтем. Я начинаю счёт сначала. На второй шестидесятой десятке рука его разжимается уже медленнее, зато промокшее пятно остаётся в прежних границах.
За эти двадцать минут переборка вытягивает тепло из моей спины, а дрожь в его плече становится заметна даже через рукав. На каждом ослаблении он старается прижать раньше десятого счёта; на каждом я молча показываю оставшиеся пальцы. К концу он уже ждёт этого счёта, прежде чем давить снова. Правая кисть у него понемногу розовеет, зато дрожь добирается до челюсти.
Затылок его отрывается от переборки — на палец, не больше, но теперь он говорит не в железо, а в мою сторону.
— Это ты у пушки стоял?
Я киваю.
— Я вас слышал. Всю ночь. Ты говорил, куда, а тот, с хриплым голосом, говорил «огонь».
— Пантелеев.
— Я его знаю. Он с тридцать восьмого.
Он прикрывает глаза; губы шевелятся, повторяя без звука начало фразы.
— Знаешь, что я думал? Что если я сейчас встану и пойду вниз к санитару, вы из-за меня собьётесь.
Я мотаю головой: не сбились бы. Он смотрит на меня так, будто взвешивает это вместе со всей ночью.
— Может, и не собьётесь. Но я решил не проверять.
Последние слова он укладывает ровно, будто докладывает порядок работы у люка.
— Ты всю ночь просидел с дыркой в плече, чтобы не отвлечь пушку?
— Я всю ночь просидел с дыркой в плече, потому что мне велели лежать, — мичман коротко усиливает нажим на пакет, отмечая им прожитое время. — А потом велели ползти. А потом стрелять начали, и я решил, что ползти в такое время — только людей под руку толкать.
— Тебе больно?
— Мне холодно.
Я снимаю бушлат.
Пальцы у меня не сгибаются. Каждую пуговицу приходится подталкивать боком большого пальца, рукав застревает на забинтованной кисти, и бушлат снимается целую минуту. Ковтун подходит сзади, берёт за ворот и стягивает его одним движением.
Мичман следит от первой пуговицы до последней и мотает головой: оставь себе. Правой он держит пакет, левая поднимается на вершок и падает обратно. Тогда он показывает глазами на мою рубаху, потом на светлеющий восток: сам замёрзнешь.
— Я двигаюсь, а ты сидишь, — я ловлю край бушлата, до которого он не достал. — Моим холодом будешь командовать после того, как согреешься.
Я укрываю его. Подтыкаю полу под здоровое плечо, а вторую сторону подвожу под локоть, которым он давит, так, чтобы сукно не мешало руке.
— Гуляев, я мичман вообще-то, — он ведёт подбородком по сукну чужого бушлата, проверяя его на себе, и это та же фраза, что и в начале ночи, только теперь в ней слышится усмешка.
— Тогда прикажи мне забрать бушлат обратно.
Мичман открывает рот, задерживает дыхание, потом опускает подбородок в воротник и глубже уходит в сукно.
С мостика проходит голос Гринько, негромкий, но слышный всей палубе:
— Огонь окончен. Раненых вниз. К продолжению приёма готовиться.
Палуба отвечает на команду движением: люди, которые всю ночь лежали, ползали и работали пригнувшись, начинают выпрямляться.
Не сразу. По одному.
Первым выпрямляется Ковтун — встаёт в полный рост, тянется до хруста в спине, и воздух выходит из него одним словом:
— Ох.
За ним поднимается кто-то у сходней. Потом двое от люка.
Пантелеев выпрямляется последним.
Он стоит, глядя на переборку, где под бескозыркой лежит Мошкин, потом снимает свою и суёт под мышку.
— Товарищ старшина, — Дудка останавливается с гильзой в каждой руке, не решаясь подойти ближе, — вы же сами говорили: голову простудишь.
— Я говорил про тебя. Про себя я ничего не говорил.
Он стоит так секунд десять, надевает бескозырку и поворачивается к расчёту.
— Ствол в диаметраль. Чехол не надевать, стоим в готовности до отхода. Гильзы к правому кранцу. Кранцы пополнить до полных — и не завтра, а сейчас, пока светло и видно, куда ставить ногу.
Замковый с Дудкой приседают к латуни на середине приказа и берут её по две в руку, донцем в ладонь.
— И вот ещё что. Мошкина понесём мы. Не санитары, не носильщики. Мы. После отхода. Когда встанем на ход и берег останется за кормой.
Кормовое орудие молчит. Его последний откат ещё живёт в ногах у расчёта, в запахе нагретого масла, в пустых латунных гильзах у щита. Я наклоняюсь к фальшборту и на секунду прижимаю щёку к деревянному поручню, потому что ноги после стрельбы ещё не верят ровной палубе. Под щекой дерево продолжает мелко дрожать от работающей машины.
Во рту стоит вкус краски и пороховой гари, хотя сам я к затвору не прикасался.
За бортом вода у мола ходит короткими кругами.
Я поднимаюсь сначала на колено. У переборки всё так же давят локтем в плечо, не сбавляя. Край тёмного пятна держится на отмеченной складке марли; отдельная струйка на рукаве уже подсохла.
— Приказ помнишь? — я приседаю так, чтобы моё лицо оказалось на одном уровне с его, и жду, пока взгляд остановится на мне.
— За носилками. К переборке, если снова, — он выговаривает это тише прежнего, зато ровнее, и подбородком показывает на трап. — Теперь можно не повторять?
— Теперь можно ползти.
Двое подхватывают его под здоровый локоть и пояс. Он пробует идти сам, качается на первом шаге и ругается без прежней усмешки.
— Ноги мои, — мичман упирается каблуками в настил и пытается выпрямиться между ними. Здоровой рукой он продолжает давить пакет; раненое плечо зажато чужим бушлатом. — Ведите, а не тащите.
— Ноги твои, трап наш, — тот, что у пояса, перехватывает его выше, когда палуба подаётся под корму. — Упадёшь — всем троим санитар добавит работы.
Второй шаг он делает уже вместе с ними, попадая в чужой счёт. Бондарь высовывается из люка по пояс и коротко бьёт ладонью по стенке: сюда вести.
— Сначала мичмана. Потом носилки. Проход не забивать.
По палубе уже собирают то, что успело сдвинуться: ремни, пустой перевязочный пакет, сбитую с крепления кружку. Ковтун поднимает один носилочный ремень, встряхивает, проходит по брезенту во всю длину, проверяя шов, и протягивает мне.
— Цел.
— Второй?
— У ящика. Тоже цел, — Ковтун не отдаёт ремень сразу, а сперва разворачивает его пряжкой ко мне. — Руки как?
— Держат, — я просовываю предплечье в петлю и разворачиваю пряжку наружу, чтобы металл не лёг на бинт. — Нагрузку приму локтем.
Ковтун не выпускает свой конец из кулака.
— А если раму качнёт?
— Подхватишь второй ремень и выровняешь, — я тяну петлю на себя. Он отвечает встречным рывком; боль проходит по ладони, хотя вес лежит на предплечье. Он остаётся на месте. — Вот так.
— Вот так у тебя лицо побелело, — Ковтун ослабляет натяжение, но ремень всё ещё не выпускает. — Бинт цел?
— Цел. Ремень тоже.
Ковтун наконец разжимает пальцы.
Я принимаю ремень на предплечье, отводя нажим от середины кисти. Бинт под ремнём остаётся на месте, боль отзывается глухо. У борта пустая шлюпка стукается привальным брусом о железо; у люка уже тянутся к носилочным ручкам.
Гринько идёт вдоль леера, проверяя лица, а не повреждения железа.
— Кто не слышит — к санитару. Кто не держит руками — сказать сейчас, — он останавливается перед каждым третьим и ждёт, пока человек поднимет на него глаза. — Через минуту возвращаем приём.
В ответ слышны только машина и вода у борта. Далеко на берегу проходит одиночная очередь, уже по другой цели; головы поворачиваются на звук, руки остаются на своих местах.
Гринько отпускает леер. Ковтун подаёт мне второй ремень, но у люка все ещё ждут голоса старшего.
— Приём продолжить.