— Краснофлотец минно-тральной боевой части.
— Ага, — Пантелеев загибает палец на каждом пункте, и пальцев ему хватает ровно. — И у этого краснофлотца ночью выясняется, что он читал наставление по артиллерии, знает, как ставят пулемёты на скатах, считает интервалы между очередями и умеет думать за противника.
— Так вышло.
— Так не выходит.
Он ждёт. Ветер тянет с моря, несёт сырость и запах мазута, и в этой паузе слышно, как у мола стучит дерево о дерево. Я молчу. Пантелеев перекладывает ветошь с казённика на станину и вытирает о неё пальцы — по одному, начиная с большого. Палец движется медленно: ночь ещё держит палубу.
— Ты не думай, что я тебя ковыряю от нечего делать, — говорит он в ветошь, не поднимая головы. — Мне твоя биография без надобности. Я комендор. Я за то отвечаю, что стоит на моём юте.
Мизинец он вытирает дольше остальных.
— А на моём юте с полуночи стоит человек, который знает больше меня. Вот это мне и надо куда-то деть.
Я перебираю ответы и ни одного не могу выговорить вслух. Правда не годится. Ложь он сложит рядом с сегодняшней ночью и увидит шов.
— Ладно, — он доходит до края ветоши и бросает её на станину. — Оставь своё при себе. У меня к тебе один вопрос по делу: докладывать это на мостик или нет?
Я киваю в сторону мостика, и он понимает.
— Как формулировать? — Пантелеев прижимает ветошь к станине указательным пальцем. — Ты знаешь, что мне командир скажет? Он скажет: «Пантелеев, у тебя есть цель?» И я скажу: «Нет». И он скажет: «Тогда что ты мне докладываешь?»
Я считаю про себя до трёх, чтобы слова вышли сразу набело, без черновика: на мостике переспрашивать не станут.
— Формулируй так, — я собираю мысль, глядя мимо него на светлеющую воду. — «Прошу на отходе держать носовое орудие на правый берег, сектор от обломка стенки до мыса, не снимая орудия с готовности. Основание: за ночь работала одна огневая точка, характер работы говорит о том, что она предназначена для шлюпок; для отходящего корабля противник, вероятно, имеет вторую, до сих пор не проявившую себя».
Пантелеев смотрит на меня, приоткрыв рот. Потом мотает головой, как человек, у которого в ухе вода, и крутит пальцем в воздухе: ещё раз, сначала.
Я повторяю.
Он ведёт указательным пальцем по краю станины вслед за частями доклада, спотыкается на «не проявившую себя», переспрашивает, повторяет ещё раз. Губы у него шевелятся и после, вхолостую, пока палец не доходит до края.
— Не мои это слова, — он снимает палец со станины и смотрит на него так, будто чужое осталось на подушечке. — Я так не говорю. Гринько первый спросит, где я такого набрался.
— Слова не важны. Важно, чтобы орудие не сняли с готовности.
— Слова важны. — Он всё-таки берёт ветошь снова. — Ты в мою глотку кладёшь то, за что мне отвечать. Не тебе. Скажу дурь — с меня и спросят за дурь.
Я жду. Ветер выносит с мола чей-то стон, короткий, оборванный на полутоне, и Пантелеев на этот звук поворачивает шею к стенке, где ещё стоят люди.
— Ковтун!
Ковтун уже у щита — поднялся с корточек на своё имя, не дожидаясь остального.
— На мостик, — Пантелеев указывает ему на трап той же ветошью. — Скажешь Гринько: от кормового орудия доклад. Дальше слово в слово. Гуляев, диктуй ему.
Я диктую.
Ковтун повторяет трижды. На третьем повторе он держит перед собой ладонь и загибает пальцы на каждой части фразы — сектор, основание, вторая точка, — а потом уходит с этим кулаком, не разжимая его до трапа.
Пантелеев провожает его глазами до самого трапа.
— Гуляев, — он кладёт ветошь на казённик и разглаживает складку большим пальцем. — Если ты окажешься прав, я тебе больше вопросов задавать не буду.
— А если не прав?
— Тогда задам все сразу.
Девятая шлюпка уходит к молу порожняком.
Я ловлю себя на том, что теперь считаю не рейсы, а шлюпки, и это разница. Рейс — это работа. Шлюпка — это люди в ней.
Пантелеев стучит костяшкой по станине и коротко ведёт подбородком: сюда.
Я подхожу к орудию.
— Стань за наводчика.
Я остаюсь возле щита: садиться на место погибшего наводчика по одной его команде тело ещё не готово. Пантелеев отступает на шаг от сиденья, освобождает проход и ждёт. Рука его так и висит над продавленной подушкой: место ждёт следующего из расчёта. От этого молчаливого требования отвернуться труднее, чем от окрика, и я всё-таки двигаюсь.
— Стань и посмотри в прицел.
Я сажусь на сиденье. Оно холодное и жёсткое, с продавленной посередине кожаной подушкой, от которой пахнет чужим потом и оружейным маслом. К окуляру приходится податься всем корпусом. Пальцы вокруг маховиков не смыкаются — бинт не пускает, — и я вешаю на рукоятки вес предплечий, как на костыли.
В прицеле одна чернота.
Тускло светится только чёрточка сетки, подсвеченная изнутри слабой лампочкой. Берег, зубец и вода исчезают вместе. Я веду головой вправо, потом влево, ищу хоть край, хоть перепад тона. Чернота идёт за мной, ровная, как закрашенное стекло.
Я отрываюсь от окуляра и снимаю предплечья с маховиков. Холод железа уже прошёл через бинты.
— Правильно, — Пантелеев придерживает меня за плечо, оставляя на сиденье. — Ночью в этот прицел ничего не видно.
— Тогда как вы наводите?
— По стволу. По уровню. По тому, что скажет тот, кто стоит сбоку и смотрит глазами, — он присаживается рядом на корточки и упирается затылком в щит. — Теперь понял, зачем ты нам сегодня понадобился?
Жёсткий край сиденья давит под колени. Перед глазами после окуляра ещё стоит светящаяся чёрточка, а рядом с нею — Мошкин, который тридцать два раза крутил маховики почти вслепую, по моему голосу.
Все двадцать лет на другом флоте ночной прицел оставался для меня стеклом и сеткой. Человека, который сидит за этим стеклом и ловит цель по чужому голосу, я вижу только сейчас.
Я соскальзываю с сиденья раньше команды. Подошвы находят палубу, плечом я задеваю край щита. Под коленями ещё горят две полосы от жёсткой кромки, и это чужое место не отпускает тело сразу, даже когда я уже стою рядом.
— Ни хрена ты пока не понял, но понимаешь, — голос Пантелеева приходит мне в спину, от сиденья, с которого я только что слез. — Я вот к чему это показал. Ты сегодня всю ночь думал, что ты нам помогаешь. А ты нам не помогаешь. Ты нам работаешь. Разница есть?
Я молчу — сперва отматываю всю ночь назад, от первой шлюпки до этой минуты, и ищу в ней место, где без меня обошлись бы. Такого места нет, и от этого не легче: значит, и Мошкин сидел за прицелом не зря и не случайно, а потому, что я его туда посадил голосом.
— Помогает тот, без кого можно.
— Вот, — Пантелеев коротко пристукивает ладонью по щиту, ставя точку. — А без тебя сегодня было нельзя.
Ковтун возвращается с мостика через четыре минуты. Идёт быстро, пригнувшись, и садится рядом так, что плечом попадает мне в плечо, — промахнулся в темноте на полшага.
— Передал, — Ковтун разжимает кулак, в котором унёс доклад, и растирает затёкшие пальцы. — Слово в слово, три раза повторил. Гринько записал и пошёл к командиру.
Он умолкает и трёт колено.
— Ещё было, — он перестаёт тереть колено. — Гринько спросил, кто это придумал.
Ремень бушлата вдруг давит поперёк груди, и в ушах отдаёт собственный пульс.
— Правду сказал, — Ковтун загибает два пальца, разделяя переданное и придуманное. — Пантелеев передал, а придумали Гуляев с Гнездиловым вдвоём.
Я не говорю ни слова, но, видно, что-то делается у меня с лицом: Ковтун перестаёт растирать пальцы и смотрит на меня как на больного.
— А что мне было сказать? — Ковтун отодвигается ещё на ладонь. — Что это я придумал? Я в жизни таких слов не выговорю.
Я хлопаю ладонью по щиту у себя за спиной: можно было сказать «от кормового». Ковтун кивает на трап и раскрывает ладонь: уже говорил, переспросили.
Я киваю, и на этом спор кончается.
— Ты чего злишься? — Ковтун всё-таки не выдерживает. — Похвалят же.
Я смотрю на тёмные окна мостика. Похвала — это последнее, чего я хочу от этих окон, и объяснить ему почему я не могу.
Второй раз за одну ночь моё имя пошло наверх без моего участия, и второй раз — не потому, что я его туда толкал, а потому, что честные люди вокруг меня просто отвечали на вопросы.
На «Бдительном» это называлось «имя пошло». Пока имя не пошло, ты один из ста восьмидесяти. Когда пошло — ты либо начинаешь оправдывать, либо становишься тем, о ком говорят «а, тот самый».
Здесь, в теле краснофлотца, у меня нет ни возможности выбирать, ни права отказываться.
Ковтун трогает меня за локоть.
— Ты про Мошкина Гринько сказать не хочешь?
Я поднимаю голову.
Я не сказал.
За все эти минуты — за разговор с Гнездиловым, за диктовку доклада, за подсчёт снарядов — я ни разу не подумал о том, что о смерти человека надо доложить.
— Пантелеев доложил?
Ковтун прижимает локти к бокам и поднимает плечи: ответа с мостика он не принёс.
Я подхожу к орудию. Пантелеев стоит ко мне спиной и не оборачивается, но по тому, как останавливается его рука на маховике, я вижу: слышит.
— Про Мошкина на мостик доложили?
Он кладёт обе ладони на маховик и не поворачивает его. Так и стоит, держась за железо, и молчит ровно столько, сколько нужно, чтобы я услышал ответ.
— Доклад о потере идёт с указанием обстоятельств, — пальцы Пантелеева сжимаются на маховике. — А обстоятельства я сейчас формулировать не буду.
Пауза тянется дальше. Тогда я обхожу станину и встаю там, где ему меня видно.
Пантелеев оборачивается. Стягивает ветошь со станины, комкает её и кладёт обратно, ровно на то же место.
— Потому что если я сейчас начну их формулировать, — смятая ветошь уходит под кулак, к станине, — я скажу лишнее.
Он молчит. Слышно, как у мола скрипят уключины и кто-то на шлюпке негромко считает вслух.
— Гуляев, я тебе объясню, — он опускает голос так, чтобы не долетело до расчёта. — Я тридцать восьмого года на этой пушке. У меня за это время убило одного человека — вот сегодня. Одного за три с половиной года. И убило его через щель прицела, в которую попасть с полутора тысяч — это или очень хороший стрелок, или очень плохая наша удача. И я сейчас не знаю, какое из двух.
Он останавливается, и я слышу, как он набирает воздух под бушлатом — коротко, будто перед тяжестью.
— И то, что если я доложу «убит наблюдением через прицельную щель», это будет правда. А если я доложу так, как хочется, — «убит потому, что мы тридцать два раза показали ему, где мы стоим», — это будет тоже правда, но другая.
— Первая правда — для книги. Вторая — для тебя.
— Вот именно. И я пока не решил, какую из них я готов написать своей рукой.
Между нами мелко дрожит от машины палуба. Ветошь на станине сползает с каждой вибрацией по одной нитке.
— Ты хочешь сказать, что вторая — моя вина, — я упираюсь в станину, и палуба под ногами всё так же мелко ходит от машины.
Он опускает голову и снизу вверх смотрит на меня из-под козырька.
— Нет, — он бьёт ребром ладони по станине рядом с моей рукой. — Не хочу. И не думай так, потому что это дурь.
— Я предложил стрелять на отвлечение.
— Ответственность не на тебе одном. Я согласился. Гринько разрешил. Командир разрешил, — на станину один за другим ложатся четыре его пальца и остаются лежать. — Четыре человека, Гуляев, а не один. И шлюпки дошли.
— А Мошкин нет.
— Мошкин остался там, — Пантелеев отворачивается к орудию и ведёт рукой вдоль станины, останавливая её под казёнником, где металл ещё хранит тепло стрельбы. — Вот с этим и живи. Я живу с тридцать восьмого.
— Доложу после отхода, — он разглаживает смятую ветошь на станине дрожащими пальцами. — Когда смогу написать первую правду, не думая про вторую.
Я возвращаюсь к щиту.
Ковтун стоит там, где я его оставил, и по моему лицу пытается прочитать ответ раньше слов.
— Доложит после отхода, — я облокачиваюсь на край щита рядом с ним. — Сейчас слова у него выходят только для второй правды.
— Какой правды? — он ищет у меня на лице, куда делась простая половина ответа. — Он доложил или не доложил?
— Не доложил.
— Так и говори, — он садится на корточки, спиной к щиту, лицом к молу, и больше не спрашивает.
Он прав. Я подобрал чужие слова, потому что своими сказать «Мошкин ещё не числится убитым» язык не поднялся.
Уключины скрипят у мола. Идут медленно, с долгими паузами между гребками, и по этим паузам слышно, что шлюпку держат у стенки, пока с неё принимают и на неё подают.
— Тяжёлых берут, — Ковтун отсчитывает паузы между гребками, покачивая пальцем у самого уха.
Я встаю на колено у левого края щита и смотрю на берег.
Он там же, тот же, чёрный.
Но что-то в нём изменилось, и я не сразу понимаю что.
Потом понимаю.
Он стал виден.
Не подробно — не так, чтобы различить камни или кусты, — а как форма: изгиб склона, провал распадка, обломок стенки, который всю ночь был зубцом. Между водой и небом появилась разница в тоне.
Восток светлеет.
Я оборачиваюсь к Пантелееву, но он уже смотрит туда же, и говорить не приходится.
— Через двадцать минут он будет нас видеть.
— Пятнадцать, — Пантелеев показывает мне растопыренную пятерню и трижды складывает её в кулак. — Берег уже отрезал у нас лишние пять.
— И тогда ему не нужны будут уключины.
— Нам хватит собственных глаз; тогда ты мне и не нужен, — Пантелеев прячет растопыренную ладонь за щит. Пять пальцев исчезают, и вместе с ними исчезают последние минуты темноты.
Сказано без обиды, как о смене прибора. Только за ночь я успел привыкнуть к тому, что на этом юте от меня что-то зависит, и отвыкать придётся за пятнадцать минут.
Я перевожу взгляд со щита на холм за пулемётной точкой. Пантелеев ловит это движение.
— Это плохо, — он проводит пальцем от светлеющей кромки берега к нашей корме. — То, что видим мы, видят и они. А у них там за холмом батарея. Всю ночь она искала нас в темноте; рассвет покажет ей щит, ствол и надстройку разом.
Я оборачиваюсь к молу. Считаю глазами: шлюпка у стенки одна, вторая идёт к борту, на молу тёмная кучка людей, и кучка эта меньше, чем была час назад.
— Значит, надо кончать.
— Нам — давно пора, — он отводит глаза от редеющей кучки на молу. — Только последнюю шлюпку отправляет мостик. Пока приказа нет, стой и считай минуты, сколько бы их ни осталось.
Шлюпка отходит от мола.
Я слышу уключины и понимаю по темпу, что она перегружена сильнее, чем все предыдущие: гребок идёт через раз, с длинным провисанием.
— Сколько там? — Пантелеев перегибается к борту, посылая голос вниз.
С борта показывают: раскрытая пятерня, ещё раз пятерня и один палец. Одиннадцать. Пантелеев присвистывает сквозь зубы, коротко, на одной ноте, и берётся за спусковой шнур.
— Гуляев. Вошла в промежуток? — Пантелеев выбирает слабину спускового шнура и оставляет до рывка два пальца: дёрнет только после моего знака.
Я поднимаю ладонь и опускаю: вошла.
— Огонь.
Хлопок ударяет под щитом плоско, без эха. Затылок сам уходит вниз, к плечам, и забинтованная ладонь съезжает по холодному краю. Пока расчёт возвращает орудие к следующему выстрелу, я считаю про себя двадцать секунд и в каждом промежутке слышу скрип уключин — медленный, растянутый одиннадцатью телами.
На двадцатой секунде поднимаю руку. Второй выстрел на миг съедает плеск внизу, потом вода под бортом снова обретает голос. Ещё двадцать — и третий уходит к берегу. Три за минуту; каждый ложится поверх скрипа вёсел, не давая берегу выслушать следующий гребок.
Берег молчит.
После первого выстрела молчание берега отпускает мне челюсть. После второго оно уже звучит выдержкой, и зубы снова сходятся сами. Он молчит, пока шлюпка идёт первую половину, и молчит, пока она идёт вторую, и молчит, когда она тыкается в борт и с неё начинают снимать людей.
Рядом со мной из темноты выдвигается белое пятно — Ковтун подобрался на корточках вплотную и ждёт, приподняв подбородок.
— Ждёт, — я киваю на восток, где вода уже отделилась от неба. — Света.
Он вскидывается: свет один на всех, и ему, и нам. Я показываю ему две ладони. Правую держу у самых глаз, прижимаю локоть к щиту и смотрю сквозь пальцы, пока он не понимает: этому свет нужен, чтобы найти. Левую отвожу за плечо, в сторону открытого моря: а этот при свете уходит. Потом свожу обе и держу, пока он сам не решает, чья нужда острее, и по тому, как он оборачивается к берегу, а не к морю, видно, что решил правильно.
Я стою на колене и смотрю, как из темноты выходят склон, мол и короткая вода между молом и бортом. По этой воде одна за другой дошли наши шлюпки. За их путь мы заплатили в двух местах: Балаклавский остался за бортом, а Мошкин лежит у переборки под бескозыркой.
Имя Балаклавского я так и не узнал. Имя Мошкина узнал слишком поздно.
В ухо мне дышат, и голос идёт почти без звука, одним воздухом:
— Идёт следующая. Гринько кричал.
Уключины идут от мола.
Пантелеев уже стоит у замка — успел раньше, чем я обернулся.
— Огонь дать?
Он меряет взглядом восток, тёплый ствол и снова восток.
— Нет, — спусковой шнур уходит под его ладонь. — Теперь вспышка выдаст нас сильнее, чем их. Батарея за холмом пока ищет тральщик в серой воде. Один выстрел покажет ей нашу корму.
За мысом темнеет батарея, а на корме стоит тёплый ствол, готовый одной вспышкой поставить для неё точку на воде. Шнура он всё-таки не отпускает.
— Значит, шлюпка идёт молча.
Ответом Пантелеев снимает руку со шнура, собирает его свободный конец рыхлой петлёй в кулаке и опускает кулак к бедру — отсюда можно дёрнуть в любую секунду, а случайный рывок гасит собственная рука.
— А если по ней ударят?
— Тогда ударим и мы, — кулак Пантелеева крепче собирает петлю. — В темноте ты уговорил меня стрелять в пустоту, и выстрелы закрыли уключины. Сейчас светает. Теперь бьём по тому, что видим, после первого их выстрела.
— Это правило хуже, — во мне всё разом натягивается на пустом месте: ждать чужого первого выстрела телу труднее, чем самому подать знак для нашего.
— Это правило другое, — кулак со шнуром так и лежит у его бедра, не поднимаясь. — Ночью выигрывает тот, кто шумит. Днём — тот, кто молчит. Между ночью и днём есть двадцать минут, когда не работает ни то, ни другое, и мы сейчас в этих двадцати минутах.