К книге
Севастополь 1941Глава 11
52%
Глава 11
11

Ковтун возвращается от мостика раньше, чем я успеваю досчитать до тридцати. С ходу показывает раскрытую ладонь и потом один палец: разрешено, тот же порядок, один выстрел в полминуты.

И в ту же секунду разрешение перестаёт быть нужным именно так, как мы его просили.

— Снизу мол ему не взять. — Я вжимаю левый локоть в станину и держу чёрную кромку мола в прицельной прорези, и слышу собственную вчерашнюю уверенность так, будто её сказал кто-то другой.

Он берёт мол вдоль.

За спиной у меня стучат по броне щита — два раза, согнутым пальцем, коротко. Замковый, Мошкин и заряжающий становятся на места по этому стуку раньше, чем к нему прибавится хоть одно слово.

— Точку держишь?

— Держу. Правее зубца сто пятьдесят метров — первую вспышку я недомерил. У самого уреза воды, ниже прежней точки на всю высоту склона.

Наводчик уже кладёт ладонь на маховик, не дожидаясь, пока приказ дойдёт до него отдельным словом, и считает вслух, потому что так велено считать всегда.

— Сто пятьдесят вправо — это сто девяносто оборотов… округляю до двухсот. Возвышение вниз до упора малого угла и ещё поправка.

— Сколько это по времени?

— Минуту. — Наводчик перехватывается за рукоять, примеряясь к длинной работе. — Быстрее доверну, но проверить по риске не успею.

— Даю сорок секунд.

— Тогда это будет не сто пятьдесят, а сколько выйдет, — наводчик на полсекунды отрывается от прицела и смотрит снизу вверх, и снизу вверх у него получается упрямее, чем он сам хотел бы. Руку с рукояти он не снимает, но и первого оборота не делает. — Товарищ старшина, я вам за сорок секунд точку не отдам. Я вам отдам примерно.

Пантелеев переступает на месте и оказывается между наводчиком и мной — плечом, всем корпусом, так что мне видно теперь только его спину и край щита.

— Мне примерно и надо. Проверишь первым снарядом. Крути.

Маховик идёт. Я слышу его — сухой частый щелчок, быстрый и ровный.

С мола кричат.

Крик стоит ровный, без пауз, — не один голос, а несколько, и в нём то, чего я не слышал за всю ночь ни разу: не боль, а беспомощность.

— Быстрее.

— Не подгоняй, — он и головы не поворачивает, только заводит назад локоть и упирает его мне в плечо, пока я не подаюсь обратно к щиту. — Подгонишь — переврёт.

— Там людей режет.

— Слышу. Маховик от крика быстрее не завертится.

Я втягиваю воздух и замолкаю. Воздух ледяной, с гарью, он входит до самого низа и там становится камнем.

Маховик ползёт с прежней скоростью, сколько бы людей ни лежало на молу. Я упираюсь в край щита обоими локтями, и холод брони проходит сквозь мокрую робу за один вдох: железо уже возразило мне вместо Пантелеева, и ответить ему нечем.

Наводчик отрывается от наглазника и вскидывает раскрытую ладонь.

— Огонь.

Хлопок.

Я не спускаю глаз с новой точки и вижу разрыв прямо в поле зрения: у самой воды вскидывается белая вспышка, под ней на миг светлеет взбитая поверхность.

— Недолёт! В воду, метров пятьдесят перед берегом.

— Пятьдесят — это плюс шестьдесят пять по возвышению, — наводчик уже перехватывает маховик возвышения обеими руками.

— Дай столько же и проверь.

Наводчик отсчитывает вслух одними губами, и его затылок дёргается на каждом десятке. Замковый успевает за это время выбросить гильзу; она катится мне под колено, горячая сквозь штанину, и я отпихиваю её тыльной стороной запястья, оставляя на бинте серую полосу.

Хлопок.

— В берег. Правее его метров на двадцать. По высоте хорошо.

— Двадцать влево — это чуть больше тридцати оборотов.

— Влево. Огонь.

Хлопок.

Каменная крошка вскидывается ровно там, где только что мигал ствол.

И берег замолкает.

Не сразу. Ещё одна короткая очередь уходит в никуда — веером, вверх, куда-то в сторону моря, как будто человек, падая, дожал спусковой рычаг.

Потом ничего.

Мы ждём. Тридцать секунд. Минуту. Полторы.

— Накрыли? — Ковтун подтягивается на локтях к самому кранцу и вытягивает шею над ним, шёпотом.

Ответ застревает во рту. Я держу то же место склона в прорези, жду движения среди осевшей каменной пыли. Ковтун подался ко мне всем корпусом и ждёт слова «да»; я слышу, как он дышит ртом, чтобы дышать тише.

— Разрыв лёг на вспышку, — я не свожу глаз с берега, чтобы самому не сдвинуть точку, — но между разрывом и попаданием в человека лежит очень много.

— Ты скажи, что накрыли, — Ковтун вцепляется в кранец обеими руками и не сползает обратно за него, хотя за него надо. — Мне на две минуты хватит.

— Не скажу.

— Тогда сам себе скажу.

Он вскидывает подбородок к чёрному берегу, где вторую минуту нет ни искры, и не опускает его; это у него вместо возражения.

— Берег молчит, — я опираюсь о станину, — вторую минуту. Это всё, что у нас есть, и это не то же самое.

С мола крик сменяется обычным рабочим гулом — там снова говорят короткими фразами, там снова поднимают и несут.

Гринько появляется из темноты и останавливается у казённика, не глядя ни на кого, положив руку на горячий кожух.

— Три выстрела по нижней точке. Третий лёг в точку. Берег молчит вторую минуту.

— Убили?

Пантелеев молчит ровно столько, чтобы стало понятно: отвечать будет не он. Гринько ждёт, потом всё-таки наклоняется ко мне через казённик, не убирая ладони с кожуха, и я вижу, как он на этом жару морщится и руку всё равно не снимает.

— Скат, камни, окоп, если он его отрыл, — я веду ребром забинтованной ладони от воды вверх по склону, показывая разлёт, — осколки уходят вверх и в стороны. Он лежит. Может, его накрыло, а может, засыпало и оглушило. Может, он отполз. Может вернуться. Через десять минут, через час.

— Тогда так. Пантелеев, орудие оставить в готовности, наводку на нижнюю точку не сбивать. Гуляев, ты у щита до конца приёма. Расчёту — обед не обещаю, но по кружке чаю сейчас принесут.

Я оказываюсь у щита прежде, чем он договаривает последнее слово, и остаюсь так, коленом на настиле и локтем на станине, лицом к прорези, и слышу, как за спиной расчёт разбирается по местам без единой команды.

— Вот это правильно, — роняет Пантелеев куда-то поверх моей головы, когда шаги боцмана уходят в темноту. — Замковый, маслёнку отогрел?

Замковый вытаскивает маслёнку из-за пазухи, показывает её, тёплую, и тут же, не дожидаясь второй команды, наклоняется к экстрактору и пускает масло по направляющим клина тонкой ниткой, растирая его ветошью вдоль всей канавки.

Чай приносят через несколько минут. Камбузник держит два больших чайника за обмотанные тряпкой дужки; носики постукивают о щит, когда палуба вздрагивает под ногами. Кружки идут по кругу. Пар оседает на броне, капли с носика шипят в старых масляных потёках на тёплом кожухе, а люди пьют стоя, каждый у своего места: замковый одним глазом следит за клином, заряжающий держит свободную руку у стеллажа, наводчик пьёт боком к прицелу.

Мне кружку суют в руки, и я не могу её удержать. Забинтованные до второй фаланги пальцы не сгибаются; жестяной край клюёт вниз, чай выплёскивается на марлю и сразу проходит жаром к содранной коже.

Кто-то за спиной коротко хмыкает. Не зло — так хмыкают, когда человек на глазах у всех оказывается меньше, чем был минуту назад.

— Сам удержу. — Я свожу ладони сильнее, стараясь зажать кружку плоскостями, но она скользит по мокрому бинту.

— Вижу я, как ты сам. — Ковтун вкладывает кружку мне между ладонями, как вкладывают шар, и подпирает донышко пальцами. — Пей, пока вторую руку не сварил.

Жар проходит через марлю и обжигает содранную ладонь.

Я пью и не отпускаю.

— Хорошо? — Ковтун не убирает пальцев от донышка, хотя я дважды толкаю его запястьем: он хочет напоить меня больше, чем я хочу сохранить перед ним исправные руки.

Я киваю поверх кружки. Держится она только на его пальцах снизу; жар дёргает угол рта раньше, чем я успеваю его спрятать.

— Врёшь ведь.

— Вру. Но всё равно хорошо.

Свою Пантелеев допивает в три глотка, обжигаясь и не показывая этого, и отдаёт кружку обратно.

— Замковый, что с экстрактором?

Замковый дважды открывает и закрывает клин вхолостую, и лязг выходит короче и суше, чем час назад. Наводчик, не дожидаясь вопроса, качает маховик горизонтальной наводки туда-сюда в мёртвом ходе и останавливает его на половине оборота, отмерив эту половину в воздухе.

— Живём, — он принимает у наводчика эту половину оборота и доводит маховик до места сам, и по тому, как легко идёт у него рука, видно: он и без наводчика знает тут каждый щелчок. — Гуляев, сколько времени, по-твоему, до света?

Я смотрю на восток.

Там ничего ещё нет — та же чернота, — но у самой линии, где вода отделяется от неба, чернота уже другого качества, чуть более разбавленная.

— Часа полтора. Может, час двадцать.

— Успеем половину. Того, что на молу лежит, — Пантелеев ставит пустую кружку донцем на станину и не убирает с неё руки. — Там ещё человек тридцать, и половина лежачих. За полтора часа шлюпками поднимем половину. А вторая половина будет ждать следующей ночи.

Пустая кружка дрожит на станине от работающих в корпусе механизмов; он придавливает её сверху ладонью, и дрожь уходит в руку.

— Если грузить по восемь вместо шести и не ждать полной, успеем не половину.

— Ты сколько шлюпок утопить хочешь?

— Ни одной. Я хочу, чтобы вторая половина не ждала сутки под открытым небом в ноябре.

— Вторая половина будет ждать сутки. — Кружка под его ладонью стоит уже неподвижно. — Это не я придумал и не ты отменишь.

— Кто решает, кого сегодня, а кого завтра?

— Санитар решает. И береговой, который на молу списки ведёт.

— По какому принципу?

Он отвечает не сразу, и я успеваю пожалеть, что спросил при расчёте.

— По-простому. Кто до завтра не доживёт — того сегодня.

Я ставлю пустую кружку на кранец. Она стучит донцем громче, чем я хотел.

С борта кричат:

— Шлюпка идёт от мола! Гружёная!

— Пошла работа, — Пантелеев сдёргивает с казённика брезентовый лоскут и суёт его за пояс. — Гуляев, на место.

Место у меня одно, и я на нём уже стою.

Я возвращаюсь к прорези.

Впереди, слева, на чёрной воде, скрипят уключины, и в этом скрипе теперь для меня вся ночь.

Шлюпка идёт медленно.

Я слышу это по темпу уключин: не тот ровный частый скрип, каким она уходила порожняком, а тяжёлый, с провалом на каждом третьем гребке. Гружёная. С людьми на дне и на банках.

— Считаю вёсла, — Ковтун загибает пальцы у самого борта, по одному на каждый провал уключины. — Четыре работают. Пятое сушит.

Пятое сушит потому, что там держат раненого. Я поднимаю четыре пальца забинтованной руки и держу их, пока Пантелеев не сосчитает, и опускаю только тогда, когда он опускает подбородок.

— Значит, будет в промежутке не полторы минуты, а три. Три — это плохое число, — он отгибает три пальца и держит их перед собой, пока число не доходит до всех. — За три минуты он и очнуться успеет, и прицелиться.

Седьмая минута, как берег молчит. Я поднимаю правую ладонь целиком и два пальца левой.

— Седьмая минута — не гарантия, — Пантелеев накрывает мои левые пальцы сверху и опускает эту руку к станине, как опускают крышку. Правую я убираю сам. — Гарантия — это когда его вынесли.

Ладонь у него сухая и тяжёлая, и держит он мою руку у станины ещё мгновение — не давит, просто не даёт больше считать. Порядок у него один: сперва увидеть своими глазами, потом назвать.

— Гринько разрешил редкий огонь только на прошлый переход.

— Знаю. Значит, идём просить снова.

Я приподнимаюсь от щита, но на плечо мне ложится рука и вдавливает обратно на колено, к прицельной прорези, и не отпускает, пока я не упираюсь локтем в станину.

— Ковтун сходит.

— Опять я, — Ковтун подбирает под себя ноги и встаёт без всякой обиды. — У вас глаза одни на весь борт, а шея моя не считается.

— Шея твоя считается. Глаза дороже.

— Вот за это и люблю службу.

Он пригибается сам, не дожидаясь напоминания, и уходит вдоль борта так низко, что над кранцами не видно даже его бескозырки.

Я остаюсь у щита и смотрю на воду.

Шлюпка выходит из тени мола. В том месте, где кончается каменная стена и начинается открытая вода, темнота не такая плотная, и лодка на секунду проступает на ней — низкий, вытянутый силуэт, и над ним неровная гребёнка голов и плеч.

Их много. Больше, чем в прошлый раз.

— Пантелеев. Она перегружена. Сидит низко, планширь над водой на ладонь, не больше.

Пантелеев подходит к лееру и стоит там, наклонившись, и я вижу, как он сравнивает высоту борта шлюпки с той, что помнит по прошлому переходу.

— Дураки, — он выпрямляется во весь рост, и роста в нём вдруг заметно больше, чем всю ночь казалось у казённика. — Взяли лишних. Пойдёт волна от нашего борта — черпанёт.

— Не дураки. — Я прижимаю ладонь к лееру, будто через мокрое железо могу удержать низкий борт шлюпки от крена. — Там на молу под очередями лежали. И волны нет.

— Ты им сейчас борт ладонью подпираешь? — Он сдвигает мою руку с леера, и на мокром железе остаются четыре чистые полосы от бинтов. — Волна всегда есть. Она просто пока маленькая.

— И что, надо было четверых оставить лежать до завтра?

— Надо было взять шестерых и вернуться за остальными. Тогда доехали бы все, а не половина.

Он прав, и я это знаю, и от того, что знаю, легче не делается ни на грамм.

Я смотрю на низкий силуэт и думаю о том, что человек на берегу, если он жив, слышит сейчас не только уключины. Он слышит перегруженную шлюпку — а перегруженная шлюпка звучит иначе. Она чаще плещет. У неё вода ходит вдоль борта не сзади вперёд, а поперёк.

Ковтун возвращается от мостика и сваливается на прежнее место у кранца.

С ходу он показывает раскрытую ладонь и потом один палец: порядок прежний, один в полминуты, боцман ничего не менял.

Заряжающий уже стоит с унитаром на руках, прижав его к груди, и вместо ответа коротко подаёт снаряд вперёд, к казённику.

— Огонь.

Хлопок.

И почти сразу — с носа, с бака, где всю ночь молчало второе орудие, — крик:

— На корме! У нас цель!

— Что за цель? — Пантелеев отрывается от казённика так резко, что задевает бедром станину.

— Вспышка на молу! Свои или нет — не разберу!

Я разворачиваюсь всем телом.

На молу — на нашем молу, где стоят наши люди, — действительно свет. Короткий, дважды мигнувший, красноватый.

— Не стрелять! — ору я, и голос у меня срывается. — Это спичка! Кто-то прикурил!

Пантелеев уже кричит на бак:

— Носовое! Отставить! Это свои!

С бака доносится лязг закрываемого затвора. В слабом прямоугольнике света от люка тёмный силуэт тяжело опускается прямо на палубу.

Сердце — чужое сердце в чужой груди — колотится где-то у самого горла.

— Ты откуда знаешь, что спичка?

— Потому что дважды мигнуло и погасло, — я поднимаю два разогнутых пальца, повторяя вспышки, — спичка гаснет на ветру, и её зажигают снова. Вспышка выстрела не мигает дважды.

— Гнездилов чуть по своим не дал, — Пантелеев тяжело опускает кулак на кожух и оставляет его лежать. — Землемер.

— Он не виноват. — Я держу два пальца перед грудью, не давая превратить ошибку с бака в готовый приговор. — Оттуда красное мигнуло; он увидел то же, что и мы.

— Виноват. Он должен был спросить, а не докладывать «у нас цель». Цель — это когда ты её опознал.

Он поворачивается к своему расчёту.

— Слышали все? Пока цель не названа, она не цель. Она — «вижу свет там-то». Так и говорите.

Заряжающий кивает от казённика, а замковый, не поднимая головы, вытирает ветошью и без того чистую площадку клина.

— Гуляев, это и тебя касается.

Меня в первую очередь. Я опускаюсь обратно к прорези и беззвучно переделываю только что сорвавшееся с языка: не «цель на молу», а «два красных света на молу». Сначала место и то, что видят глаза; название придёт после.

Тридцать секунд проходят.

— Огонь.

Хлопок.

И тогда берег оживает.

Не с нижней точки, куда мы положили три снаряда, а слева — намного левее прежнего зубца, ближе к городу, дальше от мола.

— Новая вспышка! — Я выбрасываю левое предплечье к кромке и держу его продолжением линии от щита. — Влево от зубца, далеко. Двести метров, может, больше. И выше — почти на кромке.

Он смотрит туда, куда я показываю, и не находит там ничего, и я сам не знаю, тот же это или второй, и мотаю головой прежде, чем он успевает спросить.

— Второй, — Пантелеев отгибает на кожухе соседний палец рядом с первым. — Этого нам не хватало.

Очередь ложится по воде.

Я слежу за шлепками и понимаю сразу: она легла не там, где шлюпка. Она легла в тридцати метрах впереди неё, по ходу.

— Он берёт с упреждением, — я провожу забинтованной рукой от носа шлюпки к белым шлепкам, — не по звуку бьёт. Видит её движение и кладёт впереди, чтобы она сама вошла. Или угадывает по пене.

Пантелеев складывает эти две точки в одну прямую у меня на глазах: губы у него шевелятся без звука, и по тому, где он останавливается, видно — получилось то же, что и у меня, и ему это нравится ещё меньше.

Я упираю локоть в станину, чтобы берег, шлюпка и белые шлепки держались в одном поле зрения.

Шлюпка идёт к нам. Она в промежутке между молом и бортом, на середине. Впереди неё, в тридцати метрах, только что легла очередь. Если она сохранит ход и курс, она войдёт в эту точку через двадцать секунд.

— Ковтун! — я хватаю его за плечо здоровым краем ладони и разворачиваю к воде. — Кричи на шлюпку: стоп грести. Немедленно.

Он мотает головой в сторону чёрной воды и разводит руками: далеко, мол, не докричишься. Я показываю ему два пальца, потом веду рукой по воздуху от борта в темноту, отмеряя расстояние, которое он сам мерил сегодня трижды.

— Тридцать метров. Кричи!

Ковтун свешивается через фальшборт так, что каблуки отрываются от палубы, и орёт в чёрную воду; голос ударяет мне в правое ухо. Железо под его животом мокрое, я упираюсь предплечьем ему в пояс, чтобы он не ушёл за голосом следом:

— Шлюпка! Стоп грести! Стоп грести!

С воды доносится невнятное. Я дважды толкаю его под лопатку, и он набирает воздух так, что спина под моей рукой раздаётся вширь.

— Стоп грести! Табань!

Уключины сбиваются и смолкают.

Одиннадцатая секунда.

Двенадцатая.

Очередь легла.

Ровно туда, куда шлюпка должна была прийти, если бы не остановилась. Четыре шлепка поднимают четыре коротких белых всплеска на чёрной воде — все в тридцати метрах впереди её носа.

Ковтун оседает с фальшборта на палубу и садится прямо на мокрое железо, и оттуда, снизу, у него вырывается что-то среднее между смехом и кашлем.

— Тихо, — я нажимаю ему на затылок, пригибая обратно за фальшборт. — Он сейчас увидит, что промазал, и поправится назад. Кричи: правым табань, левым грести. Пусть уходит вправо, к молу, под его тень.

— К молу? — Ковтун упирается кулаком в фальшборт и не кричит. Второй рукой показывает на каменную стену. — Там он их и ловит.

— На открытой воде ловит. — Я накрываю его указующую руку своей и опускаю ниже, к самой кромке у стены. — Под молом у него мёртвая зона по высоте. Кричи, пока шлюпка ещё слушается вёсел.

— Правым табань! Левым греби! К молу!

Уключины оживают, но неровно: одно весло бьёт чаще другого.

— Пантелеев, — я тычу забинтованной рукой влево, за зубец, и держу руку на этой точке. — Мне нужен выстрел прямо сейчас, по новой вспышке. Не в полминуты. Сейчас.

— У меня наводка на нижней точке.

Он говорит это ровно, и в этом весь ответ: перекладываться туда — минута, а минуты нет, и он знает это лучше меня.

— Дай хоть куда. Мне нужно, чтобы он повернул голову.

— Снаряд в белый свет.

— Снаряд в белый свет и шлюпка под молом. Или точный снаряд и шлюпка на дне.

Он молчит секунду. За такую секунду человек соглашается тратить казённое имущество не по назначению.

— Наводчик. Влево двести. Быстро, без точности.

Наводчик отрывает лоб от резины и оборачивается, губы уже считают обороты вслух — двести влево, это двести пятьдесят кругов маховика, и он успевает начать эту арифметику раньше, чем начать крутить. Пантелеев берёт его за загривок и разворачивает лбом обратно к прицелу.

Щелчки маховика идут частой дробью.

— Не успеем.

Пантелеев прижимает щёку к краю щита и смотрит на берег, где через десять секунд снова мигнёт; его челюсть двигается на каждой. Потом дважды поднимает руки: сперва все десять пальцев, затем один, отдельно, с нажимом.

Маховик щёлкает.

Я стою на колене, и взгляд бегает по треугольнику: шлюпка уходит вправо неровным гребком; на берегу темнеет точка новой вспышки; за маховиком руки наводчика работают с той единственной скоростью, которая у них есть.

Берег даёт раньше.

Очередь идёт по воде наискось — он всё-таки поправился назад и повёл ствол за шлюпкой. Шлепки проходят по кривой, догоняя её, и последние два ложатся близко: я слышу, как один бьёт в дерево. Звук сухой и мелкий, будто расколол доску, а не человека, и от этого не легче.

Крик с воды. Один голос, высокий, и он обрывается не потому, что человек замолчал, а потому, что его перебивают другие.

Ковтун бьёт кулаком по фальшборту раз и второй, коротко, как ставят точку. На третий раз я перехватываю его руку своей забинтованной: костяшки у него уже мокрые.

— Хватит. Она идёт. Слышишь — идёт.

Наводчик вскидывает над головой сжатый кулак — готов.

— Огонь!

Хлопок.

Я запаздываю с поворотом головы. Белый круг захлопывает правый глаз, расползается по темноте и стоит в ней целую секунду; за эту секунду снаряд успевает лечь, а место разрыва от меня уходит.

Зато я вижу другое, когда зрение возвращается.

Берег молчит.

Я показываю в его сторону раскрытой рукой и опускаю её: пусто.

— Отвернул, — Пантелеев проносит раскрытую руку над кожухом, не касаясь его, и по тому, как быстро он её убирает, ясно, сколько там сейчас градусов. — Или испугался. Пулемётчик. Он же не железный. По нему полторы минуты назад с корабля били, теперь по нему опять бьют. Он голову спрятал. На десять секунд.

На слове «секунд» заряжающий уже стоит с патроном на весу: локти прижаты, подбородок опущен — весь подан к казённику, до команды остаётся один вдох.

— Огонь.

Хлопок.

Пантелеев показывает два пальца и делает ими короткое рубящее движение вниз.

Хлопок.

Хлопок.

Три выстрела подряд, почти без интервала. После каждого я успеваю отвернуть голову и вернуть: на далёкой чёрной складке взлетает пыль, ниже прокатывается осыпь. После третьего сквозь звон в ушах пробивается совсем другой звук.

Уключины.

Частые, ровные, торопливые.

Ковтун перегибается через борт и машет руками над головой, широко, обеими: сюда, сюда. Потом опускает одну и начинает отмерять ею по воздуху вниз — десять, восемь, пять, — и каждая отметка ниже предыдущей, пока рука не доходит до планширя и не останавливается на нём.

Стук дерева о железо.

— Принимай! — кричат от борта. — Двое раненых новых, один тяжёлый!

— Отбой, — Пантелеев отнимает руку от казённика и разгибает пальцы по одному, как разгибают их после долгой работы одним хватом. — Наводку не сбивать.

Я опускаюсь с колена на палубу, оставаясь у щита, и прислоняюсь спиной к тумбе.

Дрожь начинается в локтях, мелко проходит по предплечьям и добирается до забинтованных ладоней. Под мокрой робой быстро стынет спина. На «Бдительном» я пережидал эти минуты в своей каюте, скрывая от экипажа руки до тех пор, пока они снова не слушались.

На «Взрывателе» тумба упирается мне между лопаток, а весь расчёт остаётся в двух шагах.

Ковтун садится рядом на корточки, лезет за пазуху, долго возится там мокрой рукой и суёт мне что-то в ладони, не объясняя.

Это кусок хлеба. Утренний, из кармана, слежавшийся до плоского.

Я поворачиваю его ребром к слабому свету от люка. Сухой, как щепка. Зажимаю кусок между бинтами и пытаюсь надломить пополам, чтобы вернуть Ковтуну половину, но пальцы не могут дать встречного нажима.

— Не дели. — Ковтун зажимает мой край хлеба двумя пальцами и подталкивает обратно ко рту. — Я свой раньше тебя спрятал и раньше тебя съел. Этот твой.

Врёт он плохо: карман у него с этой стороны так и остался плоским.

Я стискиваю хлеб плоскостями ладоней и откусываю от края: пальцы до сих пор сгибаются только наполовину. Сухой мякиш царапает нёбо, соль с мокрой корки щиплет трещину на губе. Я держу кусок во рту, пока он не размокает, и только тогда проталкиваю дальше.

— Гуляев, — наводчик отнимает лоб от резины и подаётся на меня из-за щита, и я впервые вижу его лицо близко: совсем молодое, с редким пухом на щеках, лет девятнадцати. — А вы правда двадцать лет на флоте?

Я перестаю жевать. Кусок остаётся во рту, и я держу его там, не глотая, и смотрю не на наводчика, а на Ковтуна.

Ковтун разглядывает свои сапоги с большим вниманием, чем они того стоят.

— Ковтун сказал. — Наводчик косится на сидящего рядом и возвращает глаза ко мне. — Он сказал, вы Дейнеке про сломанную руку говорили: видел, мол, уже, что бывает, когда вовремя не закрепят. И что видели такое на другом корабле.

— Я флота не называл, — Ковтун закашливается и делает в воздухе такое движение, каким сметают со стола крошки. — Сказал только, что не первый год смотришь. Остальное он сам досчитал.

— К слову у тебя много чего приходится.

— Так ночь длинная.

Наводчик держит лоб в стороне от резины прицела, чего не делал всю ночь, и ждёт.

Я смотрю на этого мальчишку, который двадцать минут назад крутил маховик под пулемётным огнём и не сбился ни разу.

— Правда, — я проглатываю наконец кусок и обираю с ладони прилипшие крошки. — Только не на этом флоте.

— А на каком?

Предыдущая главаГлава 11 из 21Следующая глава