К книге
Севастополь 1941Глава 10
48%
Глава 10
10

Ковтун трогает меня за локоть и, не дожидаясь, пока я оторву глаза от берега, тянет их за собой — коротким движением всей руки в сторону люка. Двое с носилками медленно, боком, готовятся зайти на трап. Передний нащупывает ступеньку носком, но вес на неё ещё не переносит. Деревянная ручка поскрипывает в его кулаке. Задний торопит его плечом, потому что оставаться с ношей на открытой палубе нельзя, а передний не отдаёт железу ни фунта, пока не убедится, что сапог стоит всей подошвой на нижней опоре.

— Помочь надо, — Ковтун подталкивает меня двумя пальцами в сторону люка, а сам остаётся у щита и занимает освобождённое место в тени. — Тебе надо. Я уже находился.

Я поднимаюсь, упираясь предплечьем в кранец. Под бинтами сразу отзываются обе ладони, но носильщики уже разворачивают ручки над трапом, и разглядывать руки некогда.

— Пантелеев, я на минуту к люку, — я жду, пока он хоть глазом подтвердит, что услышал: уходить от орудия без этого теперь кажется таким же неправильным, как бросить пост.

Он отвечает не сразу. Сначала докладывает берегу ещё полминуты своего внимания и только потом отрывает щёку от резины — так, будто эти полминуты я у него занял и когда-нибудь верну.

— Иди, — Пантелеев снова прилипает глазом к наглазнику и накрывает казённик сверху, словно остаётся здесь сразу за двоих. — Только вернись до того, как он передумает. Мне твои глаза нужнее, чем им третья спина.

— Там носилки на трапе.

— А тут пулемёт на берегу, — он не поворачивает головы. — Иди, я сказал. Считай, я тебя одолжил.

Я иду вдоль правого борта, пригнувшись. Фальшборт закрывает меня от воды до плеча; над ним остаётся только голова, и на открытых местах я невольно втягиваю её в воротник. Палуба под сапогами едва заметно уходит то вправо, то влево, и каждый такой перекат приходится ловить коленями: за леер теперь не схватишься. На середине пути понимаю, что впервые за эту ночь иду по палубе не потому, что меня позвали, а потому, что сам решил, куда идти.

Это тоже что-то новое.

У люка стоят двое с носилками и санитар Бондарь. Тот самый. Он узнаёт меня раньше, чем я успеваю нырнуть плечом под заднюю ручку, и переступает так, чтобы оказаться между мной и трапом.

— Руки, — вместо приветствия он выставляет раскрытую ладонь и не убирает, пока я не положу в неё свою.

Я прячу ладони под мышки и подставляю плечо под угол носилок, чтобы не хвататься перевязью за мокрую деревянную ручку. Задний носильщик тянет свою ручку к животу, не позволяя мне качнуть раненого лишним плечом; между нами остаётся четверть шага, которой мне никак не закрыть без рук.

— Показывай, — он не убирает руки. — Носилки без тебя спустят, а пальцы сами себя не отмоют.

— Бондарь, они уже на трапе…

— На трапе, — соглашается он и не двигается. — И спустятся. А ты у меня завтра будешь лежать между ними, если сейчас пойдёшь вместо того, чтобы показать.

Бондарь берёт руку за пальцы и подносит к своим глазам так близко, что я слышу его дыхание над марлей. Я ещё держу плечо поднятым, готовое принять вес, но двое с носилками уходят ниже без моей помощи; передний наконец переносит вес на ступеньку, задний гасит рывок согнутой спиной, и их сапоги глухо переступают по железу. Я всё ещё стою, впустую подставив плечо к люку, пока санитар не дёргает мою кисть к свету.

— Я вижу, что они чёрные от кисти до пальцев. Что ты хватал?

Я поворачиваю к корме всё предплечье и показываю ему на щит сорокапятки — на его левую кромку, за которую держался под очередями, вставая и опускаясь на колено. Потом отвожу большой палец и показываю санитару уползший под запястье конец бинта, серый, с чёрной каймой, вбитой в самое переплетение нитей.

— Значит, бинты в металлической стружке, а под ними мясо, — он смыкает пальцы на моём запястье. — Стой здесь. За носилками не лезь: ещё одного мне сверху принесут, если свалишься на них с трапа.

Я оборачиваюсь на корму, где над кранцами торчит скошенный край щита, и делаю полшага туда. Бондарю хватает и этого: он перехватывает меня за локоть и возвращает к надстройке — не рывком, а плавно, как переставляют вещь, которую поставили не туда. Носок моего сапога успевает проехать по мокрому железу, и я стою развёрнутый обратно, всё ещё нацеленный лицом к орудию.

— У тебя послезавтра могут не сгибаться пальцы, если сейчас туда попадёт железная пыль, — он говорит это не мне в лицо, а моим спрятанным кистям, добиваясь, чтобы я наконец посмотрел на них.

Он берёт меня за запястье и поворачивает руку ладонью вверх — движение точное и совершенно неотвратимое, как поворот ключа.

— Ковтун! Воды из бачка. И фонарь под полой.

Ковтун задерживает руку у пуговицы бушлата. Сначала смотрит вверх, на чёрное небо над мачтой, потом на берег, где у самой воды сидит пулемётчик, которого приказано не трогать; подбородок у него уходит в воротник, словно он уже увидел фонарный луч с той стороны воды. Фонарь лежит в двух шагах, под банкой у переборки, но эти два шага надо сделать поперёк открытого просвета.

— Там пулемёт у воды, — Ковтун всё-таки договаривает то, ради чего задержал руку у пуговицы, и коротко ведёт глазами не на фонарь, а на просвет между надстройкой и бортом.

— Знаю, что у воды. Под полу, я сказал, — Бондарь распахивает левую сторону бушлата и сам загораживает телом место для света. — С берега его не видно, если ты не идиот. А если будешь стоять и примериваться, увидят тебя и без фонаря.

Ковтун приносит и то и другое: к фонарю тянется одним шагом и возвращается уже на корточках, прижимая бачок к животу, чтобы не звякнула крышка. Огонёк зажигают под распахнутым бушлатом. Ковтун придерживает вторую полу, я прижимаюсь плечом к надстройке, и в тесном оранжевом кармане света с меня разматывают сначала правую руку.

Бинт сходит с сухим треском. Прилипшая марля тянет за собой кожу, и правая кисть сама дёргается у него из пальцев; он перехватывает её выше запястья, не касаясь раны.

— Терпи, — Бондарь прижимает мой локоть к своему боку, лишая кисть последнего пути для отступления. — И не дёргайся, я по живому иду.

— Можно быстрее?

— Быстрее было до того, как ты за щит ухватился, — марля идёт с прежней скоростью, ни на волос не прибавив. — Теперь будет чисто.

Я упираюсь затылком в холодную сталь надстройки и держусь так, не издавая ни звука, пока последний виток не отходит вместе с коркой. Сталь принимает затылок, но ноги опоры не находят: правая пятка раз за разом съезжает на полподошвы по воде, и я возвращаю её под себя, чтобы не рвануть руку у него в пальцах.

— Не терпи молча, — он останавливает марлю на весу и ждёт. — У меня от твоего молчания рука дрожит. Скажешь, когда режет сильнее: мне надо знать, где прилипло.

— Тогда: больно, — выговариваю я сквозь сжатые зубы и заставляю пятку остаться на месте.

Он ничего не отвечает, только пальцы у него идут быстрее.

Под бинтом ладонь теперь не та, что была до стрельбы. Тогда там были две широкие сырые полосы поперёк, и края уже подсыхали. Сейчас край подсохшей корки содран на всей длине, и из-под него идёт кровь — не струёй, а сплошным медленным полем, как из ободранного колена, только на всю ладонь.

И в этом поле сидят тонкие короткие иглы.

— Стружка, — санитар подцепляет пинцетом одну и поворачивает её к фонарю, поймав на неё огонь. — Я так и знал.

— Что это на щите?

— Не на щите. На кромке. Её когда-то рубили зубилом и не зачистили. Она никого не трогала, пока за неё голыми руками не хватались.

Я подношу вторую руку к свету и разворачиваю её к нему открытой стороной — на ней та же чернота, вбитая в марлю по всей ширине хвата.

— Марля — не броня.

Он работает пинцетом, вытаскивая иглу за иглой и складывая их на подставленный Ковтуном кусок ветоши. Каждая едва слышно цепляет металл предыдущей. После шестой я перестаю следить за пинцетом и считаю только эти касания: так легче не отдёргивать локоть. Одиннадцатую Бондарь находит у основания большого пальца; она выходит труднее прочих, потому что он дважды меняет захват, и оставляет за собой круглую каплю крови. Ковтун наклоняет ветошь, не давая игле укатиться к остальным. Это число я потом помню долго.

Он опускает мою правую руку себе на колено, обводит края содранной кожи йодом. Резкий аптечный запах теснит из-под бушлата запах мокрой шерсти; жжение идёт по ладони следом за ватой. Потом санитар поворачивает голову к левой и ждёт, пока я сам её подниму.

Со второй хуже. Прилипший бинт он смачивает водой и снимает по витку, всё время поддерживая кисть снизу. Стружки под марлей нет, зато отёк поднял кожу между костяшками и натянул её до гладкости. Чёрная пыль уходит к краю ладони, йод ложится по краям ран, и только после этого он берётся за пальцы.

— Пальцы сожми, — он подставляет снизу раскрытую руку, но не помогает: ему нужно увидеть, что сделает сама кисть.

Я свожу пальцы в горсть, и они сходятся, но не до конца: между подушечками и ладонью остаётся зазор в палец толщиной, и дальше кисть не идёт, будто внутри неё лежит невидимая деревяшка. Разжимаю по его знаку. Мизинец отстаёт от остальных и приходит на место позже, отдельным движением, с задержкой, которую видно даже в этом оранжевом полусвете.

— Больно? — санитар удерживает мизинец подушечкой большого пальца и ждёт, когда тот снова догонит остальные.

— Тянет.

— Тянет — это не рана, это сухожилие через отёк идёт. Пройдёт, — санитар отпускает мизинец, и тот остаётся рядом с остальными. — А вот если бы не тянуло, а не двигалось совсем — тогда бы я тебя вниз отправил и не спрашивал. Так что радуйся боли: она тебя пока на палубе держит.

Я держу руку в его свете лишнюю секунду, дольше, чем нужно ему для работы. Хочу услышать не «пройдёт», а срок — час, сутки, неделю, — но назвать вслух ни один не решаюсь. Санитар замирает со скаткой чистой марли и коротко смотрит мне в лицо.

— Ты странно говоришь, Гуляев.

Третий человек за ночь. Я показываю ему три пальца свободной руки, и он усмехается краем рта.

— И все трое правы.

Обе руки он бинтует заново — плотнее, чем раньше, и по-другому: не восьмёркой с открытыми пальцами, а сплошными чехлами до второй фаланги, оставив свободными только кончики. Я пробую свести пальцы, но они не сходятся: марля держит кисти раскрытыми, как держат распорку. Тогда я пытаюсь хотя бы зацепить большим пальцем край его рукава, показать, что смогу удержаться у щита. Кончик скользит по сукну и остаётся в воздухе.

— Правильно, — санитар затягивает последний узел на тыльной стороне, куда я не смогу дотянуться зубами. — Ты сегодня ничего и не берёшь. Ты смотришь и говоришь. Для этого пальцы не нужны.

Я поднимаю на него глаза и выставляю обе белые распорки между нами, требуя хоть какого-нибудь дела для них, но он перехватывает взгляд раньше, чем я успеваю открыть рот.

— С палубы всё слышно, — санитар складывает грязные бинты внутрь ветоши и не оставляет мне ни одного предмета, который можно было бы понести обратно. — Ты у кормовой стоишь и куда стрелять показываешь. Вот и стой.

— Я не показываю. Я говорю, куда легло.

— Ну и я говорю, куда лить йод, а режет всё равно хирург, — он подбирает бачок, освобождая мне дорогу к корме только после того, как я опускаю руки. — Иди уже. Глазами помогай, раз пришёл помогать.

Он гасит фонарь, и палуба обваливается обратно в темноту. Несколько секунд я не вижу ни его, ни Ковтуна, ни собственных белых рук. К корме иду на память, ведя локтем по холодным кранцам вдоль борта; пальцы под новыми плотными чехлами марли остаются раскрытыми и ничего не касаются.

На полпути меня догоняет Ковтун. Сначала идёт следом, там, где над фальшбортом приходится пригибаться ниже всего, и только за надстройкой выходит плечом к плечу. Он явно несёт вопрос от люка и выбирает место, где я не смогу отойти к другому борту.

— Гуляев. Ты знал, что у нас пушки есть? — Ковтун не смотрит на меня; следит, как моя забинтованная рука скользит над кранцами, не находя зацепки.

Вопрос неожиданный, и я едва не отвечаю правду. Я киваю — и киваю на полсекунды позже, чем должен был бы кивнуть человек, который полтора года эти пушки драил. Ковтун эту полсекунды ловит: глаза его отрываются от палубы и встают на моём лице, хотя здесь как раз надо перешагнуть свёрнутый конец.

— А чего тогда полтора года про них не вспоминал? — он переступает свёрнутый конец почти вслепую и не сводит глаз с моего лица. Ему нужен не рассказ про пушку; ему нужно, чтобы прежний Гуляев совпал с нынешним хотя бы в одном месте.

Вот это вопрос настоящий.

Потому что прежний хозяин этого тела, краснофлотец минно-тральной боевой части, служил на «Взрывателе» не первый месяц и, разумеется, знал, что на баке и на корме под чехлами стоят две сорокапятки. Он не мог этого не знать. Он их, наверное, сам протирал ветошью на приборках.

Не знал я.

— Потому что они молчали. Молчащая пушка — это кусок железа под брезентом, — я задеваю локтем край снятого с орудия брезента и использую шорох как повод отвернуться. — Ты мимо неё ходишь и не думаешь. А сегодня она заговорила, и теперь я буду думать про неё каждую ночь.

Ковтун идёт рядом, глядя под ноги. Набирает воздух для второго вопроса, удерживает его и выпускает через нос: даёт мне пройти три шага в тишине. На ходу кладёт ладонь на холодный кранец, потом на обух кнехта; у второго задерживает пальцы, пробует неподвижный металл всем весом руки. За полтора года он наверняка касался их сотни раз, но сейчас впервые смотрит на своё железо дольше, чем нужно для приборки.

— Складно, — он отпускает обух кнехта и вытирает руку о бушлат. — И, главное, непонятно. Понятно, да не про то. Ладно. До кормы дойдём — там от меня не отвернёшься: борт кончится.

Мы доходим до кормы. Пантелеев сидит на кранце, положив руки на колени. При виде моих свежих белых перевязей он прищуривается, но поднимает подбородок не к ним — в сторону берега. Мошкин, наводчик, понимает движение и, не отрываясь от резины наглазника, чуть качает головой.

— Стоит на месте. Молчит.

— Гуляев, посмотри своими.

Я ухожу за щит с левой стороны, пока не нахожу коленом сухое место, и смотрю.

Ничего.

Чёрная складка берега, чуть более светлая полоса воды, тёмный горб мола слева. Ни вспышки, ни движения. Я веду глазами вдоль всей кромки, от зубца до устья балки, и возвращаюсь к исходной точке; на обратном ходу тоже ничего.

Я развожу над кранцем обеими забинтованными кистями — пусто. Пантелеев коротко и зло сплёвывает за борт; папироса в его кулаке уходит внутрь до самого огонька.

— Плохо, — Пантелеев прижимает кулак с папиросой к кранцу, закрывая огонёк ладонью, но глаз с берега не сводит. — Когда стреляет — я знаю, где он. Когда молчит — он куда угодно уехать может.

— Он не уедет, — я упираю предплечья в кранец и веду взглядом от воды к старому зубцу, показывая весь доступный ему склон. — Оттуда, где он сидит, ему всё видно и до нас полторы тысячи. Лучше места на этом берегу нет. А если у него приказ отойти — отойдёт, но не сейчас: мы ещё здесь, а работа его — не пустить нас работать. Он и не пускает.

Пантелеев снова находит глазами тот участок склона, о котором я говорю, и держит его так долго, будто хочет разглядеть в темноте чужую спину под плащ-палаткой.

— Ты, я смотрю, за него думаешь.

— Приходится.

— Это правильно, — папироса в его кулаке гаснет незатянутой, и он этого не замечает. — Кто за врага не думает, тот его считает дураком. А он не дурак. Он позицию сменил быстрее, чем мы прицел поправили.

С борта доносится:

— Шлюпка отошла к молу!

Ковтун вытягивает шею над кранцами и медленно опускается обратно, и лицо у него делается такое, будто он эту шлюпку сегодня уже провожал и знает наперёд каждую минуту её пути.

— График держат, — я отмечаю на мокром кранце три деления ребром нового марлевого чехла, не сгибая пальцев. — Всякий приём людей идёт по графику. Иначе получается толпа.

Шлюпка уходит в темноту, и я теряю её сразу — для глаза она растворяется в воде через двадцать метров. Только уключины выдают её присутствие: тихий, ритмичный, ни на что не похожий скрип, повторяющийся каждые полторы секунды.

Скрип.

Скрип.

Скрип.

Я слушаю его и понимаю, что где-то там, на берегу, у самой воды, лежит человек и слушает то же самое.

Пантелеев поднимается с кранца и встаёт рядом. При каждом скрипе его большой палец один раз касается казённика: он отделяет те же полторы секунды, что и я. Я показываю всей забинтованной кистью на середину чёрного промежутка между молом и нашим бортом, туда, где скрип станет громче всего, туда, где шлюпка будет через минуту с небольшим, и держу руку там, пока он не переводит взгляд следом и не задерживает его на том же месте.

— И это знаю, — Пантелеев касается моей перевязи тыльной стороной пальцев и отводит её ниже линии щита, а свою руку кладёт обратно на казённик. — Ты мне лучше скажи, что с этим делать, если у тебя мысли есть. Ты сегодня богат на мысли.

Я думаю недолго.

— Дай ему другой звук. Громче уключин.

— Ты хочешь, чтобы я стрелял в пустоту, — Пантелеев поворачивается ко мне всем корпусом и закрывает плечом прицел, словно я уже тянусь к нему со своей наводкой.

— Уключины должны перестать быть самым громким звуком на этой воде.

— У меня двадцать два в кранцах и подача через палубу, — Пантелеев разжимает кулак с погасшей папиросой и коротким движением подбородка пересчитывает кранцы вдоль борта. На четвёртом останавливается; четыре — то число, которое я сейчас назову.

— Один в тридцать секунд. Четыре выстрела за шестерых в шлюпке.

Пантелеев прижимает погасшую папиросу к губам и долго смотрит поверх неё на невидимую шлюпку. Скрип уключины успевает прийти с воды трижды.

— Гринько! — Пантелеев посылает голос вдоль закрытого фальшбортом правого борта, к мостику.

Ответа нет. Гринько у мостика.

— Ковтун, — Пантелеев поворачивает его за плечо лицом к трапу. — Беги к боцману. Скажи: кормовое просит разрешения на редкий огонь по прежней точке, один выстрел в полминуты, пока шлюпка на переходе. Причина: перебить звук уключин. Повтори.

Ковтун уже разворачивается корпусом в сторону трапа, но Пантелеев ловит его за рукав и держит, пока тот не выговаривает всё сначала, слово в слово. Рукав освобождается только на последнем слове. Ковтун уходит, пригнувшись под леерами; шаги пропадают за надстройкой раньше, чем тёмное пятно его спины.

— Я сказал «просит», а не «предлагает», — Пантелеев ещё вслушивается туда, где стихли шаги Ковтуна, и костяшками пробует, насколько остыл казённик. — Ты заметил?

Предыдущая главаГлава 10 из 21Следующая глава