К книге
Севастополь 1941Глава 12
57%
Глава 12
12

— Прошла по щиту. Заряжающему по каске чиркнуло, — Пантелеев ведёт пальцем по свежей борозде на броне и заканчивает движение у вмятого края.

Бондарь молча протягивает руку. Дудка снимает каску и подаёт. Бондарь щупает металл пальцами в темноте, находит борозду и ведёт ногтем вдоль неё. Содранная кромка царапает ноготь.

— Борозда. Металл сорван. Голову покажи.

Дудка уже тянется за каской и машет свободной рукой — ничего там, отдавай. Бондарь каску не отдаёт. Берёт его голову двумя руками и поворачивает к себе, хотя заряжающий всем телом подаётся обратно к орудию, разбирает пальцами мокрые волосы, надавливает в двух местах. Заряжающий не морщится ни разу, только косится на лоток: без него туда уже встал второй номер.

— Шишка. Тошнит?

Мотание головой.

— В глазах двоится?

То же самое.

— Значит, живи, — санитар стучит костяшкой по борозде и возвращает каску. — Только не выбрасывай: она за тебя уже отработала.

Заряжающий надевает её обратно и затягивает ремешок под подбородком туже, чем носил до сих пор.

Санитар обходит станину и останавливается надо мной.

— Руки.

— Ты их полчаса назад перевязал.

Он не отвечает и держит руку протянутой.

Я показываю.

Бинты на обеих ладонях грязные, но чистые от крови.

— Держится, — санитар нажимает на край бинта и убеждается, что узел не пополз. — Не хватайся больше за щит.

Я развожу ладонями — постараюсь. Санитару этого мало. Он поворачивается к Пантелееву и показывает на меня пальцем, потом на щит, потом коротко хлопает в ладоши.

— Услышал, Гуляев? — командир орудия кивает санитару и с готовностью разминает правую кисть. — Ещё раз за щит схватишься — эту руку я тебе сам перевяжу. К станине.

Я убираю ладони под мышки. Бондарь смотрит, пока обе не исчезают, подхватывает сумку под локоть и уходит к борту, где его уже зовут в две глотки.

Я смотрю ему вслед: хороший санитар.

— Хороший, — Пантелеев провожает его взглядом до самого трапа. — Он до войны в Ялте фельдшером в санатории работал. Отдыхающим давление мерил. Здесь и научился. За три месяца.

Я сижу, прислонившись к тумбе, и слушаю корабль. Мокрое железо вытягивает тепло сквозь штаны; стоит перенести вес, и край тумбы упирается между лопаток в новое место, где ещё не онемело.

С борта поднимают раненых. Я слышу знакомые уже слова: «верхние взяли», «нижние отпустили», «голову выше». Санитар заслоняет кому-то воду за бортом своим лицом: «На меня смотри. Как зовут?» Под палубой ровно и терпеливо работает дизель, держа тот минимальный ход, который не даёт кораблю навалиться на мол; дрожь от него входит в лопатки через орудийную тумбу.

И слышу, как далеко за складкой суши, в городе, бьёт артиллерия — с той стороны, ритмично, по три-четыре разрыва с паузами.

Пантелеев подставляет разрывам левое ухо и слушает, шевеля губами в такт.

— Бьют по Северной, — он не перестаёт считать губами разрывы, отсчитывая их один за другим. — По звуку. По Северной звук приходит через воду и глухой. По Корабельной — резче, там камень.

Я поднимаю забинтованную руку и обвожу ею полукруг от Северной до Корабельной и дальше, за мыс.

— Сегодня по всему, — он обрубает мой полукруг ребром ладони на середине. — Они с шестого числа не останавливаются.

Я всё-таки довожу руку до мыса и оставляю её в воздухе.

— Опусти, — Пантелеев отводит мою кисть вниз двумя пальцами, за бинт, где не больно. — Там работают чужие пушки, и до них тебе с этой палубы не дотянуться. Твоё — вон тот зубец, пятьдесят метров. Начнёшь смотреть на весь берег — прозеваешь свои пятьдесят.

Он садится рядом со мной на палубу и вытягивает ноги. Носки сапог у него смотрят в разные стороны, и он их не поправляет.

— Ты знаешь, что смешно? — он поддевает носком пустую гильзу и прокатывает её по мокрой палубе до второй. — Мы сегодня из этой пушки за полчаса выпустили больше, чем за всю войну до сегодняшнего дня. Двадцать четыре выстрела. За полгода войны — два.

Он загибает пальцы, перечисляя: три пристрелочных, шесть в первый заход, три во второй, четыре редким, три по нижней, два по следующей переправе и три по левой. Пальцев не хватает, он начинает по второму кругу и доводит до конца.

Досчитав, он смеётся — один раз, не к месту, как смеются от усталости. Полгода эта пушка стояла под чехлом и была на палубе грузом; сегодня она работает, и ему это нравится больше, чем он согласился бы сказать вслух.

Я пересчитываю в уме. Сходится.

— Сколько осталось в кранцах?

— Десять. Подали шесть, ушло двадцать четыре. Сейчас ещё подадут.

Смех у него кончается на этом слове. Я показываю подбородком на верхнюю точку берега и поднимаю брови: а если он вернётся?

Пантелеев молчит и трёт большим пальцем шов на брезентовой рукавице.

— Тогда будем стрелять с десятью в кранцах и с подачей через палубу, — большой палец его так и ходит по шву рукавицы, туда и обратно. — И это будет плохо. Настолько, что между выстрелами будет не восемь секунд, а двадцать пять. Потому что подносчик пробежит по палубе, спустится, возьмёт два, поднимется и добежит обратно.

Я вожу пальцем по мокрому железу палубы: от люка к кранцу, и ставлю через равные промежутки точки, четыре штуки, и соединяю их одной чертой.

— Поставить людей от люка до кранца через три шага, — я вдавливаю забинтованный палец в последнюю точку. — Патрон идёт из рук в руки. Никто не бегает.

Пантелеев дослушивает до конца и не отвечает. Достаёт из кранца учебный патрон и без предупреждения кладёт мне его в перевязанные ладони — всей тяжестью сразу.

Два с небольшим килограмма садятся на ожог. Гильза холодная и потная от ночи, латунь под бинтом сразу становится скользкой, и я держу её не пальцами, а всей рукой, как держат то, что нельзя уронить. Я не роняю, но воздух сквозь зубы беру.

— И ты предлагаешь его кидать из рук в руки в темноте на качке, — он переворачивает воображаемый патрон в воздухе носом вниз и роняет кулак к палубе.

— Не кидать. Передавать, с касанием. Уронят один из ста.

Кулак останавливается у самого железа, но глухой удар я уже успеваю услышать в голове.

— Он не взорвётся, — я переношу вес учебного патрона на предплечья, разгружая ладони. — У него взрыватель с предохранителем, который снимается при выстреле.

Пантелеев перестаёт трогать что бы то ни было. Руки у него ложатся на колени, и в этой неподвижности сразу слышно, что вопрос будет не про снаряды.

— Откуда ты это знаешь?

Я понимаю, что зашёл слишком далеко, и отдаю ему единственное, что здесь правда:

— Из наставления.

— Краснофлотцы минно-тральной наставлений по артиллерии не читают, — он трогает ногтем клеймо на донце патрона у меня в ладонях, будто проверяет, не подменили ли и патрон тоже.

— Я читал. Потому что мне было интересно.

— С касанием, говоришь, — он берётся за нос учебного патрона и тянет его к себе, пока я ещё держу донце. Ожог под бинтом сразу собирается в одну горячую точку, и вся ладонь становится этой точкой. — А если следующий уже взял, а прежний ещё не отпустил? На третьем человеке они не снаряд подают, а друг у друга его вырывают.

— Значит, отпускать по слову.

— По какому? Тут после первого выстрела своего голоса не слышишь. — Он отпускает нос, и вся тяжесть опять садится мне в ладони. — В темноте человек будет думать, что у него в руках, а не когда отпускать.

Он держит паузу дольше, чем нужно на ответ, потом забирает патрон обратно в кранец и укладывает его на место аккуратнее, чем доставал.

— Ладно. Цепочка, — Пантелеев нажимает на уложенный патрон, проверяя, сел ли он в гнездо. — Я подумаю. Не сегодня. Потому что для цепочки нужны люди, а все свободные сейчас заняты носилками. И потому что новое дело в бою не начинают — его осваивают на учении, а в бою делают то, что уже умеют.

Это настолько верно, что я не нахожу, что ответить. Я сам говорил это молодым штурманам почти теми же словами и злился, когда меня слушали так же вежливо, как слушаю сейчас я.

— Ты, я вижу, человек с мыслями, — Пантелеев стирает подошвой мою черту с мокрого железа, вместе со всеми четырьмя точками. — Мысли — хорошая вещь. Только у мысли есть цена: чтобы её выполнить, надо, чтобы двадцать человек её уже умели. А пока не умеют — мысль вредная.

Я киваю. Кивок он ловит и качает головой на него, как качают на плохую монету.

— Ничего ты не понял, — носок сапога прижимает мокрый след от моей стёртой схемы. — Ты сейчас со мной согласился, а через пять минут опять что-нибудь придумаешь.

— Скорее всего.

— Вот это честно.

С борта кричат:

— Шлюпка отходит! Порожняком к молу!

За время передышки подносчики успели сделать ещё несколько ходок и принесли из погреба девять патронов. Теперь в кранцах девятнадцать — достаточно для следующего рейса без провала в темпе. Цифра отпускает грудь ровно на один вдох: если берег откроется сейчас, заряжающему не придётся ждать подносчика. На втором вдохе я вижу над кромкой кранца верхнюю точку под зубцом и понимаю, что девятнадцать патронов не заставят её молчать первыми.

— Началось по новой, — Пантелеев подбирает ноги и встаёт, придерживаясь за станину. — По местам.

Я занимаю своё место слева от щита.

Уключины уходят в темноту.

Ночь идёт уже четвёртый час, до света час с небольшим, и всё на этом куске воды повторяется одинаково: шлюпка идёт, берег слушает, мы шумим, шлюпка возвращается. Левое колено вдавлено в мокрый настил так давно, что я перестал его чувствовать; зато каждый гребок отзывается в перебинтованных ладонях, словно это я тяну вёсла.

Седьмая уходит порожняком, доходит до мола без единого выстрела с берега, стоит у камня дольше обычного — я насчитываю четыре минуты вместо двух — и идёт обратно.

Ковтун поднимает четыре пальца и показывает ими на мол, потом складывает ладони ковшом и опускает их, как опускают тяжесть.

— Значит, тяжёлых берут.

Уключины идут медленно и с провалом. Ковтун слушает, приоткрыв рот, и загибает пальцы по гребкам: четыре. Потом покачивает ими — или пятью, но слабыми.

Она выходит из тени мола на середину промежутка, и в эту секунду берег даёт.

С верхней точки.

С той самой, под зубцом слева, куда мы клали первые снаряды.

— Он вернулся! — я вскидываю руку на прежний зубец и держу её там, не опуская. — Верхняя точка, где был!

Мошкин уже лежит грудью на маховике, и руки его идут обратно, в другую сторону, и он ничего не говорит, потому что рот у него занят дыханием.

Очередь проходит по шлюпке.

Я успеваю различить, как по низкому чёрному силуэту проходит короткая строчка белых всплесков, наискось, от кормы к носу, — и как силуэт после этого перестаёт быть ровным.

Кто-то встаёт.

Один человек в шлюпке поднимается во весь рост.

Я уже открыл рот. Крикнуть я не могу — за меня кричит Ковтун, а у меня в горле встаёт только воздух, и я слышу собственный сорванный выдох так, будто он чужой.

— Сядь! — орёт Ковтун через борт. — Сядь, дурак!

Он не садится.

Вторая очередь снимает его.

Силуэт качается и уходит за борт — не падает внутрь, а именно за борт, потому что стоял он у самого планширя. Вода в том месте на секунду становится белой.

Внутри у меня в эту секунду ничего не происходит. Ни ужаса, ни жалости, ни мысли — только тело зачем-то поднимается с колена, само, без спроса, и делает полшага к фальшборту, будто отсюда, с тридцати метров, можно дотянуться.

— Человек за бортом! — кричит кто-то с носа.

— Не подавать шлюпку! — Гринько рубит с мостика воздух над бортом. — Никого за борт!

Внизу у борта стучат сапоги, кто-то уже тянет к себе конец, и Гринько с мостика повторяет это же самое одним словом, коротким и злым, и стук прекращается.

Я смотрю на белое пятно на воде, которое уже расходится и перестаёт быть белым.

Я оборачиваюсь к Мошкину, и голос выходит чужим.

— Сколько ещё?

— Сто двадцать оборотов!

Я не говорю «быстрее». Мошкин и так работает всем корпусом, и маховик уже поёт на той ноте, выше которой у него нет.

— Гуляев, — Пантелеев заходит сбоку, переступает между мной и бортом и стоит там, пока я не упрусь в него плечом. — На место. Ты уже полкорпуса за леером.

Железо режет мне под рёбра: я и правда навалился животом на фальшборт и вишу на нём, вцепившись локтями. Бинты на ладонях мокрые не от воды — я всё это время сжимал холодную трубу леера содранным мясом и не чувствовал этого.

Я отдираю руки от железа и опускаюсь обратно на колено.

Мошкин бьёт ладонью по станине.

— Огонь.

Хлопок.

— Огонь.

Хлопок.

— Огонь.

Хлопок.

Три подряд, без пауз, и берег после третьего замолкает.

Дульная волна каждый раз бьёт меня в левую щёку и в ухо, и после третьего я на несколько секунд слышу мир через вату: голоса у борта идут откуда-то из-под палубы, а собственное сердце — громче голосов.

Я жду ещё одной вспышки и не получаю её. Тишина приходит — нужная, заработанная ста двадцатью оборотами маховика и тремя патронами, и опоздавшая ровно настолько, чтобы быть уже никому не нужной. На воде белое пятно успевает расползтись шире человеческих плеч.

Шлюпка доходит до борта.

Её поднимают и разгружают дольше обычного. Привычный счёт на подъёме сбивается: один голос дважды повторяет одно и то же слово, второй обрывает его командой, третий не отвечает совсем.

Пантелеев перегибается через леер и замирает, не спрашивая: снизу понимают, чего он ждёт.

Ответ приходит не сразу.

— Балаклавский, — снизу, от шлюпки, кто-то поднимает к нам мокрое лицо. — Из береговых. Он раненого держал и встал, чтобы его перехватить. Раненый здесь. Тот за борт ушёл.

Слово доходит до меня с задержкой, как доходит удар, который сперва не болит. У силуэта, который качнулся и ушёл за планширь, теперь есть имя, и от этого имени та же полторы секунды прокручивается заново — уже с человеком внутри.

Ковтун разворачивается к воде и стоит к ней лицом, и рука его сама тянется к концу, свёрнутому на кнехте.

— Нечего искать, — Пантелеев придавливает локтем свёрнутый на кнехте конец, к которому тянется рука Ковтуна.

Ковтун не убирает руку.

— В бушлате, в сапогах, с очередью в грудь.

Пантелеев не повышает голоса и не смотрит Ковтуну в лицо; только сильнее придавливает локтем свёрнутый конец. Ковтун разжимает пальцы и долго вытирает их о бушлат, будто снял с мокрой верёвки не воду.

Я стою на колене и держу глазами верхнюю точку на берегу, потому что больше держать нечем.

Балаклавский. Даже не имя — прозвище по месту, откуда он родом; настоящей его фамилии на этом корабле, скорее всего, не знал никто. Он поднялся, потому что раненого, которого он держал, повело к борту. Поднялся, чтобы не выпустить. Раненый здесь, на нашей палубе, его сейчас понесут вниз, и он, наверное, даже не понял, чьи руки его держали.

Я поворачиваюсь к Пантелееву и показываю движение снизу вверх — как поднимаются, как удерживают. Потом опускаю руку.

— Знаю, — Пантелеев отводит глаза от моей руки на воду.

Я повторяю то же движение и обрываю его на середине.

— И его за это, — Пантелеев доводит мой оборванный жест до конца сам, своей рукой, и роняет её. — Ты новенький, что ли, на войне?

Я не отвечаю.

Потому что ответить нечего: я и есть новенький на этой войне, хотя за плечами у меня двадцать лет службы и одиннадцать минут боя на тонущем корабле.

Разница вот в чём. Там, на «Бдительном», люди гибли за переборками. Мне докладывали: «аварийная партия три не отвечает». Три человека становились номером партии и треском в репродукторе. Я прижимал кнопку ответа, повторял принятый доклад и тянулся к следующей рукояти, потому что только так мог ещё что-то сделать для тех, кто отвечал.

Здесь человек встал в тридцати метрах от меня и его сняли у меня на глазах, и между «встал» и «упал» прошло полторы секунды, за которые я успел только увидеть. И принять этот доклад не у кого: я здесь сам себе и репродуктор, и аварийная партия, и тот, кто не успел.

Ковтун подходит и становится рядом, плечом почти касаясь моего плеча, и молчит вместе со мной ровно столько, сколько может выдержать.

— Ты уже пять минут смотришь.

— Он там, — я не отрываю глаз от воды, в которой исчез Балаклавский. — Никуда не денется. А через десять минут пойдёт восьмая шлюпка.

За моей спиной сухо щёлкает стопор маховика: Пантелеев принимает наводку у расчёта.

— Мошкин, наводка на верхнюю точку. Не трогай её больше. Я устал крутить туда-сюда.

Наводчик оборачивается и показывает большим пальцем вниз: а если он опять туда уйдёт?

— Тогда мы вниз и покрутим, — Пантелеев берётся за рукоять маховика, но с места её не двигает. — Сначала посмотрим, куда он ушёл, а не будем гадать.

Он приседает рядом со мной.

— Слушай сюда, — он пригибается к самому моему уху, так, чтобы расчёт не слышал. — Ты сейчас думаешь, что если бы мы крутили быстрее, тот бы жил.

Я не отвечаю.

— Он бы не жил, — Пантелеев щёлкает пальцами один раз, коротко, и это и есть та секунда. — Он встал за секунду до первой очереди. Мы бы не успели, даже если бы стояли с готовой наводкой. Понимаешь?

Я киваю.

— Ни хрена ты не понимаешь, — ноготь у него идёт по зубцам стопора, один за другим. — Ты сейчас киваешь, а внутри считаешь, сколько оборотов ты мог сэкономить.

— Сто двадцать.

— Вот, — он снимает рукавицу и трёт лицо голой ладонью снизу вверх, от подбородка ко лбу, и там её оставляет. — Я так и знал.

Он молчит долго.

— Я тебе одну вещь скажу, а ты её или возьмёшь, или нет, — рука его сходит со лба и ложится на станину, между нами. — Я на этой пушке с тридцать восьмого года. У меня был командир, старшина Курносов. Он мне говорил: «Пантелеев, у пушки есть две работы. Первая — попасть. Вторая — быть готовой». И вторая важнее. Потому что попасть можно раз в двадцать выстрелов, а готовым надо быть каждую секунду. Мы сегодня попали, может, один раз из двадцати семи. А готовы были четыре раза из четырёх. И вот эти четыре раза шлюпки дошли.

— Четыре раза из четырёх? — я поднимаю палец и медленно отвожу его в сторону воды, где расходилось пятно. — На седьмой один остался там.

— Одна не дошла целиком, — он кивает в сторону мокрого пятна, уже слившегося с чёрной водой. — Так это война, а не арифметика.

Он выпрямляется.

— Восьмая пошла, — он натягивает рукавицу обратно, продёргивая её по пальцам. — По местам.

Я снова ставлю левое колено в ту же мокрую вмятину у щита. Чувство возвращается в него иголками, и на несколько секунд эта боль занимает всё место, где только что был человек в воде. Я ловлю себя на том, что рад ей.

Потом из темноты приходят уключины — ровно, размеренно, без единого сбоя, будто ничего в этой воде час назад не тонуло.

Восьмая уходит тем же путём, с которого седьмая вернулась без Балаклавского.

Предыдущая главаГлава 12 из 21Следующая глава