Колено у меня стоит на той же заклёпке у левого края щита, и я его больше не переставляю: холод прошёл сквозь штанину до кости и там успокоился. Пыль на склоне осела минуту назад. С тех пор под зубцом нет ничего — ни огня, ни движения, — и от неподвижности чёрная складка начинает шевелиться сама, как шевелится всё, на что смотришь не мигая.
Расчёт за моей спиной так и стоит, как его застало «отбой». Никто не сел. С мола через воду тянется скрежет носилок по камню: там работают, пока им дают работать.
Минута — это долго. За минуту человек с пулемётом успевает понять, что верхняя точка ему больше не годится.
И тогда вспышка появляется снова.
Не там.
Правее зубца, ниже, почти у самой воды.
— Сменил позицию! — я вскидываю руку и веду ею от прежнего зубца вниз и вбок. Голос против воли подскакивает на первом слове, хотя радоваться нечему. — Он ушёл вниз и вправо! От прежней точки: вправо метров восемьдесят, вниз почти к урезу.
— Восемьдесят вправо — это сто оборотов, — Пантелеев уже кладёт пальцы на маховик горизонтальной наводки. — Мошкин!
На имени расчёт уже пришёл в движение. Мошкин добирает тот самый пустой кусок оборота, Дудка тянет следующий патрон к лотку, замковый ногой отводит пустую гильзу из-под станка. Ещё два движения — и остановить выстрел можно будет только приказом громче Пантелеева.
Я кладу предплечье поперёк его запястья над маховиком и держу — впервые за ночь останавливаю на этом корабле чужую руку, не касаясь механизма перебинтованной ладонью.
— Опять «погоди»? — Рукоять под моим предплечьем не останавливается. Он выбирает оборот дальше, ровно, будто моего веса на ней нет.
— Руку сними, — Пантелеев тянет маховик на себя; моё предплечье едет вместе с его запястьем на пол-оборота и останавливает рукоять. — Наводку потеряем.
— Сначала посмотри, что он оттуда видит.
— Я вижу цель.
Щека вжата в резину. Не шевелится.
— А я вижу, куда она теперь не достаёт. Он сполз к урезу. Кромка теперь выше его — снизу он до лежачих не дотянется никаким углом. Ему остались вода и наш борт.
Пантелеев отрывает глаз от прицела. Дважды ведёт взглядом от новой вспышки к верхней кромке мола и обратно — проверяет не меня, линию. Пальцы с маховика не уходят.
— Я вижу, где он был и где стал, — он складывает это вслух медленнее, чем говорил до сих пор. — С прежней точки он смотрел на мол сверху. С новой смотрит на воду вдоль.
— И по нам.
— И по нам. — Большой палец сходит с рукояти и ложится на неё сверху, вдоль: маховик уже не тянут, его придерживают. — Только по нам у него железо, а по молу были люди. Железо мне не жалко, Гуляев. Мне патронов жалко и того, что за них берут.
— Значит, пусть бьёт по нам?
— Пусть бьёт. Шлюпки ещё идут.
Предплечья я не убираю. Под бинтом кисть бьётся в такт сердцу, и дрожь доходит до локтя — туда, где мы с ним соприкасаемся. Он это чувствует. Поэтому и не отнимаю.
Он держит меня взглядом несколько секунд.
— Товарищ старшина. — Голос у Мошкина садится на середине. — Я держу или отпускаю?
Он сидит с добранным оборотом и не смеет ни довести, ни отпустить, и по тому, как у него побелели костяшки, видно, что держит он давно.
— Держи, — Пантелеев отвечает ему, не оборачиваясь. — Пока я не скажу.
Потом ладонь его сходит с маховика — вся сразу. Пантелеев оборачивается через плечо к надстройке и ждёт, не говоря ни слова.
— Слышал.
Гринько стоит за станиной. Дышит ровно: подошёл давно, слушал сзади.
— Три вещи. — Он загибает их по одному пальцу, как загибал мне лебёдку. — Огня по новой точке не открывать. Держать её глазами. Полезет наверх — доложить и бить.
— А если снизу начнёт по борту?
Пантелеев спрашивает это уже в наглазник, лицом к цели, и руки кладёт обратно на маховики — не стрелять, а быть там, где положено, пока ему отвечают.
— Тогда прячете головы за щит и продолжаете держать. — Ладонь Гринько ложится на казённик и на этом слове прижимается к железу. — Пока он выбирает наше железо вместо людей на молу, мы его не учим выбирать лучше.
Дудка первым отводит патрон от лотка и опускает его вдоль ноги, донцем от станка, как было велено. Пантелеев пережидает ещё секунду и только тогда отпускает рукоять.
Ствол он отводит на палец в сторону от новой вспышки и оставляет его так. Между целью и мушкой появляется тёмный зазор: теперь никто сгоряча не выстрелит по тому, что приказано только держать глазами.
Гринько подходит и садится на корточки рядом со мной — с той стороны, где щит, так что берег ему теперь не виден вовсе, и всё, что у него осталось, это моё лицо и моя перевязанная рука на колене.
— Гуляев. Ты понял, что сейчас сделал?
Ответ у меня готов сразу, и потому я его придерживаю: слишком гладко выходит, а за гладкое здесь платят другие. Я прогоняю его ещё раз, примеряя к тем, кто сейчас садится в шлюпку у мола, и за эту паузу успеваю услышать, как за кормой скрипит под чьим-то весом мокрое дерево трапа.
— Я оставил стрелка живым и на позиции.
— Да. — Гринько упирается локтями в колени и сцепляет пальцы, и в этой позе пережидает секунду; крупная кисть у него лежит поверх второй, и обе неподвижны, как у человека, который давно научился не показывать руками ничего. — И это будет твоё решение, если через десять минут он положит очередь в шлюпку.
Я поворачиваюсь обратно к берегу и нахожу глазами точку у самой воды прежде, чем он успевает сказать «держи его».
Он видит это и молча уходит.
Ковтун переползает ближе к щиту и устраивает подбородок на согнутом запястье. Так ему видна вода между бортом и молом, а пулемётчику — только край его шапки.
— Если всё-таки в шлюпку? — Он говорит это почти в настил, в мокрое железо у самого моего колена, чтобы вопрос не ушёл к расчёту, и оттого слова идут глухо, будто из-под палубы.
— Пантелеев держит его в прицеле.
— Я не про Пантелеева. — Он поднимает лицо ровно настолько, чтобы я увидел, что оно повёрнуто не к берегу, а ко мне, и тут же опускает обратно, потому что над кранцем держать голову дольше нельзя. — Ты успеешь сказать «огонь» раньше, чем он проведёт стволом по воде?
Я пробую разжать правую кисть. Бинт тянет присохшую кожу, два пальца слушаются не сразу и разгибаются рывком, как примёрзшие. На берегу для такого же движения человеку у пулемёта достаточно одной здоровой руки.
— Должен успеть.
— Это мне или себе? — Он не даёт мне времени; вопрос приходит сразу за ответом, и в нём уже нет ничего от того Ковтуна, который час назад катал окалину между пальцами.
— Тебе. — Я опускаю руку на колено ладонью вверх, потому что так бинт меньше тянет, и снова нахожу глазами тёмную выемку у уреза. — Себе я скажу, когда увижу шлюпку.
Я остаюсь на колене у левого края щита, глядя в темноту туда, где у самой воды сидит человек с пулемётом. Я только что сознательно не стал его убивать: живой на плохой позиции он для нас дешевле, чем мёртвый, вместо которого другой ляжет наверху, на хорошей.
Такому счёту меня учили двадцать лет, и до сегодняшней ночи я всегда вёл его сверху, с крыла, где под ногой сухая рифлёная сталь и никого нет ближе четырёх шагов. Теперь я веду его на одном колене, у чужой пушки, руками, которые не сжимаются. Разница выходит только в том, где я стою, пока он сходится.
За кормой глухо стукает дерево о железо: следующая шлюпка ложится к штормтрапу.
Я оборачиваюсь на звук. Отсюда видно немного: срез кормы, кусок фальшборта и над ним головы тех, кто работает у трапа. Головы поднимаются и опускаются в одном ритме, как поплавки, — это принимают носилки снизу.
— Не туда смотришь, — Ковтун подбородком возвращает меня к берегу и сам глаз с воды не сводит. — Твоё там.
Я поворачиваюсь обратно.
Тёмная выемка у уреза стоит на месте. Ничего в ней не меняется — ни отсвета, ни движения, — и от этой неподвижности глазу не за что уцепиться. Я держу её так, как держат стрелку прибора, которая обязана дрогнуть: не отпуская и не мигая дольше, чем нужно.
За спиной у меня идёт работа. Я слышу её всю, до последнего звука, потому что глаза заняты и слуху достаётся всё остальное. Внизу, из шлюпки, требуют принять за ноги, а не за брезент. Сверху отвечают, что держат за раму. Ручки носилок скребут по кромке планширя, и человек наверху коротко ругается — не зло, а с натуги, как ругаются, когда вес пошёл не в ту сторону. Потом мокрое дерево трапа принимает чужой вес, и по железу борта проходит частая дрожь: кто-то поднимается сам, ногами.
— Двоих приняли, — Ковтун слушает то же самое и считает вслух, тихо, для себя, отмечая счёт коротким стуком ногтя по настилу. — Третий сам лезет.
— Скажи им, чтобы не толпились у среза.
— Кто меня послушает. — Пальцы он всё-таки разгибает, но с места не двигается: до среза кормы четыре шага, и все четыре по открытому.
— Скажи, что Пантелеев велел.
Ковтун приподнимается на локте, набирает воздуха — и не успевает.
Я вижу вспышку раньше, чем слышу.
Она не такая, как была под зубцом. Оттуда, сверху, огонь бил вверх и вбок, коротким рваным лепестком, и его хорошо было видно на чёрном камне. Эта лежит низко и вытянута вдоль воды, и вода под ней на долю секунды делается видимой — узкая мутная полоса от берега к нам, как будто кто-то провёл по ней раскалённой проволокой.
— По нам! — Я валюсь плечом на настил, не отрывая от берега глаз, потому что смотреть теперь важнее, чем прятаться. — Все от борта!
Дальше — не звук, а удар по всему кораблю сразу.
С воздушной очередью не сравнить ничего. Та шла сверху и наискось, она обстукивала железо там и сям, и половина её тонула в море. Эта приходит настильно, почти в упор по морским меркам, и бьёт в борт всей длиной. Железо начинает звенеть от кормы к носу подряд, без просветов, и звенит не как посуда, а как рельс, по которому идут кувалдой: густой, низкий, тянущийся звон, от которого настил под коленом становится живым.
Щит передо мной принимает две пули и отдаёт их в колено толчком.
Пантелеев уходит за станину коленями, а голову оставляет там, где она была.
— Головы! — Мошкин ещё стоит. Пантелеев выдёргивает его за плечо вниз и вбок, и тот садится на палубу мешком, промахнувшись мимо собственных ног. — Все за железо! Дудка, патрон не бросать, лечь на него!
Кранец. Донце патрона у Дудки в руках ходит вверх — он начал вставать.
— Лежать, я сказал!
Дудка ложится грудью на латунь.
Вот оно и пришло — то самое, о чём Гринько говорил у станины десять минут назад. Тогда это была одна короткая фраза: прячете головы за щит и продолжаете держать. Сейчас это четверо взрослых людей, лежащих ничком возле собственной заряженной пушки, пока по ним работают.
Очередь идёт дальше, к надстройке. По кожуху трубы бьёт так, что оттуда сыплется всё, что там было накоплено за двадцать лет: окалина, ржавчина, старая краска. Что-то тяжёлое с грохотом слетает с креплений и катится по настилу до самого шпигата.
И только теперь до меня доходит то, что я знал с первой секунды и не позволял себе довести до конца.
Он бьёт вдоль борта.
А вдоль борта у нас идёт приём.
— Трап! — Я поднимаюсь на колено, потом на оба. — У трапа люди!
Ковтун хватает меня поперёк груди сзади, обеими руками, и валит обратно.
— Лежи!
— Там на трапе человек!
— И ты будешь второй! — Его локоть у меня под подбородком, и держит он не рывком, а как держат мешок, чтобы не разошёлся: всем предплечьем поперёк.
Он держит меня всем весом, и я не могу его сбросить, потому что для этого нужны ладони, а ладоней у меня нет. Я упираюсь локтями, поднимаю голову ровно настолько, чтобы видеть срез кормы поверх кранцев, и вижу.
Там уже никто не стоит.
Все, кто был у трапа, лежат — кто на палубе, кто скатился к самой переборке, кто просто сел там, где стоял, и вжался спиной в фальшборт. Носилки брошены поперёк, одним концом на планшире, другим на настиле, и на них лежит человек, которого не успели снять. Он лежит выше всех остальных, потому что рама так и осталась на кромке, и он единственный на этой палубе, кому некуда деться.
Двое ползут к нему.
Они ползут не потому, что кто-то скомандовал. Они лежали в двух шагах и оба поползли одновременно, и это видно по тому, как они мешают друг другу локтями на узком месте у кнехта.
Очередь возвращается.
Пулемётчик ведёт стволом обратно, от носа к корме. Вспышки мне для этого уже не нужно: звон по борту сам разворачивается и идёт назад, и по скорости, с какой он идёт, я успеваю посчитать, где он будет, — за полторы секунды до того, как он там оказывается.
Полторы секунды. Планширь, рама на кромке, человек на ней выше всех.
— Ниже раму! — Я кричу в сторону кормы, вложив в голос всё, что осталось. — Раму на палубу, вместе с ним!
Меня слышат. Первый из ползущих не встаёт — он подбивает плечом снизу тот конец рамы, что лежал на планшире, и рама сходит с кромки. Носилки падают на настил с высоты колена, тяжело, всем брезентом, и раненый на них охает так, что это слышно даже сквозь звон.
Потом звон доходит до них.
Я не вижу удара. Я вижу, как второй из ползущих, тот, что был дальше, вдруг перестаёт быть человеком, который ползёт, и делается человеком, которого дёрнули за плечо назад. Он садится на пятки, коротко, будто споткнулся сидя, и остаётся так, подняв правую руку к левому плечу и не понимая, зачем он её поднял.
Очередь уходит за корму и ложится на воду.
Наступает та особенная тишина, которая бывает после долгого железного звона, — не тишина, а глухота: уши ещё держат гул, и все звуки приходят через него, будто их завернули в вату.
Сидящий на пятках человек начинает заваливаться набок.
— Санитара! — кричит кто-то от переборки. — Санитара к трапу!
Ковтун отпускает меня.
Я поднимаюсь на колено и смотрю не на него — на берег. Тёмная выемка у уреза стоит там же, где стояла, и в ней уже ничего не светится. Он отработал свою ленту и ждёт, что мы ему на это ответим.
Пантелеев ждёт того же.
Он не спрашивает. Он отрывает щёку от резины и разворачивается ко мне через плечо, и в темноте от его лица остаётся светлое пятно да мокрый отблеск на глазу; остальное я дорисовываю сам, потому что вопрос сейчас на корме у всех один и тот же.
Ладонь у него лежит на маховике. Мошкин уже поднялся с палубы и стоит на коленях у своих рукоятей, не касаясь их. Дудка держит патрон обеими руками у груди и смотрит на командира расчёта снизу вверх, и лицо у него такое, будто он боится не выстрела, а того, что выстрела опять не будет.
Восемьдесят метров вправо и вниз. Сто оборотов. Три патрона, и через двадцать секунд той выемки у воды не станет вместе с человеком в ней.
Я знаю наводку. Я знаю цель. У меня нет только одного — права.
— Держим глазами, — говорю я, и собственный голос доходит до меня через ту же вату. — Приказ не отменяли.
Пантелеев не отвечает и руки с маховика не снимает. Он смотрит мимо меня, туда, где у трапа кладут на настил человека, и под скулой у него ходит желвак, коротко и часто, как будто он что-то жуёт и не может прожевать.
— Товарищ старшина. — Дудка выговаривает это в палубу, ни на кого не глядя, и патрон у него на груди едет вниз и обратно, потому что он всё ещё дышит слишком часто и латунь ходит вместе с грудью. — Он же теперь так каждые пять минут будет.
— Будет.
— И мы так и будем? — Он проглатывает и договаривает уже тише, поняв, что спросил громче, чем собирался; ладонь под донцем перехватывает патрон заново, будто у железа стало неудобное место.
— И мы так и будем. — Пантелеев отнимает наконец руку от маховика и кладёт её на колено Дудке — не хлопает, а просто кладёт и оставляет; пальцы у него ходят, и на чужом колене это видно лучше, чем на маховике. — Пока не полезет наверх. Наверху он до лежачих достанет, тут до нас. Разницу чувствуешь?
Дудка молчит. Разницу он чувствует; вопрос был не про неё.
От трапа доносится голос Бондаря — не крик, а тот ровный рабочий разговор, каким санитар за ночь научил палубу отличать плохое от очень плохого:
— Бушлат режьте, не стягивайте. Ножницы у меня в кармане, слева. Голову ему подопри чем-нибудь, только не рукой, руки понадобятся.
— Кто? — Ковтун приподнимается над кранцем и тут же садится обратно, потому что оттуда всё равно не видно; сел он тяжелее, чем поднялся.
— Не разобрал. — Я не поворачиваю головы: выемка у уреза моя, и отдать её сейчас нельзя даже на одно слово. — Тот, что второй полз.
— Из наших? — Он спрашивает это в спину человеку, который на него не смотрит, и всё равно спрашивает.
— С носилками ходил.
Больше я о нём не знаю ничего — ровно столько, сколько сам себе отмерил в этом же разговоре, четверть часа назад: раненый или убитый, и всё. Тогда я объяснял Ковтуну, почему так и надо. Теперь под этой мерой лежит человек, и она держит его хуже, чем брезент.
Ковтун вспоминает тот разговор раньше меня. Он подтягивает под себя локоть, разворачивается щекой в мою сторону и остаётся так, набрав воздуха и не потратив его.
— Ты хотел спросить, — говорю я.
— Уже не хочу.
— Спрашивай.
— Не буду. — Воздух он выпускает не в слова, а просто так, в темноту, и ложится щекой обратно на кисть, лицом к воде. — Я тебе тогда сказал, что у тебя человек в одно слово помещается. А сейчас он там лежит, и я даже одного слова про него сказать не могу. Значит, я не лучше.
С трапа приносят фонарь. Его несут под полой, и свет от него идёт вниз, узким жёлтым кругом по мокрому настилу; в этом круге на секунду показываются чужие сапоги, край брезента и рука, которую кто-то держит на весу за запястье.
— Свет! — Пантелеев бросает это от станины не оборачиваясь, одним коротким выдохом, каким гасят, а не спрашивают. — Погасите или закройте!
Круг исчезает. Больше света на корме не появляется.
Носилки уносят. Их несут не в люк, а вдоль борта, под самую надстройку, туда, где железо стоит между человеком и водой, и по тому, как быстро они идут, я понимаю, что несут не безнадёжного. Это единственное, что я могу узнать о нём отсюда, и я беру это как есть.
Гринько появляется у станины через минуту. Он не садится на корточки, как садился в прошлый раз. Он остаётся стоять, пригнувшись, и смотрит поверх щита туда же, куда смотрю я.
— Живой. — Он выговаривает это громче, чем нужно для меня одного, и разворачивает слово в сторону станины, чтобы оно дошло и до Мошкина, и до Дудки: ждут все, а спросить не может никто. — Плечо навылет, кость не тронул. Бондарь его вниз не отпускает, пока не затянет.
Расчёт за моей спиной выдыхает. Дудка опускает патрон с груди на колено, донцем от станка, как велено.
— Приём продолжаем. — Гринько пережидает ровно столько, чтобы это выдохнули до конца, и ни секундой дольше. — Шлюпки идут, трап работает. У трапа теперь двое, не пятеро. Носилки принимать по одним, вторые не подавать, пока первые не ушли под надстройку.
— Медленнее выйдет. — Пантелеев роняет это в наглазник, не отворачиваясь от берега. Не спорит — расписывается: услышал и цену посчитал.
— Выйдет медленнее.
Теперь очередь моя. Я жду, что сейчас будет сказано про решение, и заранее знаю, что возразить мне нечем и что возражать я не собираюсь.
Гринько не говорит ничего.
Он кладёт мне на плечо ладонь, коротко и тяжело, — так придерживают, чтобы человек не встал, — и уходит вдоль борта, пригнувшись ниже фальшборта.
Это оказывается хуже, чем если бы он спросил.
Колено моё стоит там же, где стояло, — у левого края щита, на той же заклёпке. Ладони под бинтами бьются в такт сердцу, каждая в своём ритме, и я больше не загоняю их под мышки: пусть.
Гринько сказал: если через десять минут он начнёт по шлюпкам, это будет моё решение. Десять минут прошли. По шлюпкам он не начал — начал по палубе, и мне от этой поправки не стало легче ни на грамм.
Я сказал тогда, что оставил стрелка живым и на позиции. Это была ровно половина фразы. Вторую половину только что унесли под надстройку, и она весит столько же, сколько человек.
Я нахожу глазами тёмную выемку у уреза.
Он там. Он перезаряжает — ему на это нужно секунд двадцать, если он один, и десять, если их двое. Потом он снова будет решать, куда положить следующую ленту: по нашему борту, где сейчас поднимают людей, или выше, по молу, куда его приказано пустить, если он туда полезет.
За кормой опять глухо стукает дерево о железо.
Следующая шлюпка пришла.