– Ну вот, Ученик твое первое самостоятельное деланье завершается. Короткий путь твоего подопечного подходит к концу. Трудно ли было работать?
– Нет, Наставник, скорей, приятно: однажды струю кипятка из упавшего чайника отвел в сторону, другой раз целых четыре минуты земного времени держал подопечного за ногу, пока его мать заметила, что дитя сейчас выпадет из окна. Потом выбил у него из рук пузырек с марганцовкой… Ну, еще пододвинул кучу листьев младенцу под голову, когда он вздумал падать на камни, хорошенько тряхнул и бросил на пол, чтобы вышибить бусину у него из горла… Да много чего пришлось сделать по мелочам: то кошкину лапу с когтями перехватил у самого глаза, то успел задержать электрический ток у кончиков пальцев, едва мальчик засунул в розетку две материнские спицы, то выключил примус за миг до того, как тот вспыхнул бы рядом с ребенком… Всего не перечислить, Учитель.
– Ты заслужил похвалу, Пришедший. Ну, что ж. Скоро тебе держать экзамен перед Высшими, а я буду твоим ходатаем, но сначала… Приготовься к завтрашнему – по их исчислению – дню: исход подопечного – дело едва ли не самое ответственное в служении Хранителя.
День выдался бело-голубой и снегириный. В полдень, когда Рита ходила с сыном в булочную, желая пусть и в мороз – но дать ему чуть-чуть подышать воздухом для закалки, они пересекали наискосок двор бывшей женской гимназии, а ныне обычной ленинградской школы имени товарища Кирова, и задержались перед входом.
– Через два месяца тебе исполнится семь лет, и к осени я запишу тебя в эту школу… – начала было Рита, но речь ее пресеклась, а дух захватило: – Митя! – дрожащим голосом выдохнула она. – Ты только посмотри!
Справа от здания, на пышном, сплошь заснеженном кусте, сидело десятка три круглогрудых снегирей. Словно зрелые райские яблоки небывалых размеров, они облепили сверкающие на солнце ослепительные ветки сирени и не торопились покидать их слишком скоро – верно, стая остановилась отдохнуть на пути к таинственной цели, а звенящая городская стужа нипочем была этим радостным зимним птицам… Мать и сын застыли в почти священном восторге – казалось, сделай одно движение – и вмиг исчезнет чудо, смажется неизъяснимо красивая живая картина… Сколько продолжалось нездешнее очарование? Секунды мчались и мчались прочь, а волшебные птицы все не улетали – и длилась, длилась мучительно прекрасная бесконечная минута… Их никто не спугнул. Повинуясь какому-то своему, недоступному людям сигналу, снегири вдруг разом затрепетали крыльями – и мгновенным пламенем вспыхнул вздрогнувший куст. Осыпался снег, оголились кое-где ветки. Пропало виденье – но осталось навсегда.
Домой они пришли тихие, счастливо-грустные. Рита стала задумчиво мазать маслом чуть теплую свежую булку; она хотела перед уходом на работу к трем часам сама хорошенько покормить сына, чтоб не оставлять этой заботы няне, вечно проявлявшей мелочную и бесполезную пунктуальность – например, она не позволила бы Мите отломить в свое удовольствие руками хрустящую корочку, как он любил, а стала бы скучно резать батон тонкими ломтиками… Еще, пожалуй, повязала бы ему вокруг шеи детскую салфетку – а ведь он уже большой мальчик, и это ему может быть обидно…
Дверь их комнаты распахнулась, и за полчаса до предполагавшегося времени Ева буквально ворвалась к ним – с широко открытыми горящими глазами и папильотками в жидких бледных волосиках:
– Риточка Осиповна! Риточка Осиповна! – возбужденно выкрикнула она. – Простите, миленькая, – не могу! Позвонил! Сейчас! Только что! Позвонил Аркадий Львович! «Большая жизнь»! Фильм с Бернесом! Билеты взял! Не сердитесь!
Сердиться и невозможно было: Ева работала у них практически без выходных, считалась почти родственницей, и уж конечно, имела полное право раз в пару месяцев потратить несколько часов и на себя… Рита искренне желала ей счастья перед каждым ее заведомо обреченным свиданием – но снова и снова какое-нибудь забавное, но роковое обстоятельство мешало дальнейшему развитию многообещающего Евиного романа. То ее вдруг начинало от волнения тошнить прямо в театре на глазах у кавалера, то она ломала каблук и некрасиво ковыляла, теряя все свое маленькое очарование, то еще какая-нибудь мелкая беда обрушивалась на ее незадачливую головку…
– Конечно, идите! Желаю вам приятно провести время с хорошим человеком! – от всей души порадовалась за нее Маргарита Осиповна. – Мы с Митенькой отлично и вдвоем подежурим, правда?
Мальчик подскочил от восторга: на службе у мамы он чувствовал себя вполне взрослым, почти что доктором – только чуть-чуть подучиться – и даже свой маленький белый халатик у него там был, оставшийся от уволившейся санитарки-лилипуточки.
…Когда в полночь мама ушла с хирургами на срочную операцию, Митя осторожно вылез из-под серого солдатского одеяла, укрывавшего его на довольно жесткой клеенчатой коечке около душевой. Он взобрался на широкий подоконник, поставив ноги в кожаных тапочках на теплый радиатор парового отопления, и принялся задумчиво смотреть на пустую узкую улицу, тонущую в фантастическом, оранжевом в свете фонарей снегу. Ему не спалось, а мечталось. Почем именно врачом? А если летчиком, как Чкалов? Или, когда папанинцы соберутся на новую зимовку, отправиться с ними – ведь он уже успеет вырасти? А может быть, стать пограничником, чтобы уж наверняка иметь собаку от государства, раз мама не разрешает? Или все-таки хирургом – и вот так же оперировать глубокой ночью, как лысенький толстячок дядя Коля, который сейчас в операционной вовсе не кажется смешным, а уверенно командует басом: скальпель! зажим! дренаж! шить! – Митя пробрался однажды днем в смотровую со студентами, и они, шушукаясь и подсмеиваясь, по очереди закрывали его собой от старенького профессора, который в конце концов рассердился на всех, а Митю вывел прочь за ухо…
Сидеть стало скучно, и мальчик направился в спящий затемненный коридор, где неприятно пахло пресной больничной едой и бродили по стенам тени от редких машин, и принялся слоняться без цели, разглядывая цветные плакаты. «Бе-ре-гись-вшей, – читал он по слогам, напрягая зрение. – Ди-зен-те-ри-я-бо-лезнь-гряз-ных-рук…» – но и это скоро прискучило. Оглянувшись на тяжело дремавшую под зеленой лампой медсестру на посту и чуть скрипнув высокой дверью, Митя выскользнул на лестничную площадку. Там тоже было окно, и у окна, положив локти на подоконник и склонив на них растрепанную черную голову, стоял кто-то маленький, утонувший в буром казенном халате – только две ножки-палочки в огромных шлепанцах виднелись из-под подола. Услышав скрип двери, фигурка вздрогнула, и сразу тревожно обернулось заплаканное девичье личико. Девчушке было примерно столько же, сколько и Мите, но маленький рост и общая щуплость делали ее, похожую вблизи на обиженного вороненка, младше и беспомощней, что сразу заставило будущего доктора-летчика-пограничника взять над ней снисходительное шефство:
– Чего ревешь? – деловито спросил он тоном старшего и назидательно добавил: – Спать надо.
– Ага-а, – еще пуще захныкала девочка. – Сам бы спал, если такой у-умный… А меня сегодня выписать обеща-али! И мама… – она протяжно всхлипнула. – Мама даже пришла с вещами… А докторша меня ей не отдала…
– Почему? – поразился мальчик, невольно делая шаг к лазаретной пленнице и заглядывая ей в лицо, изрядно измазанное соплями. – Как так – не отдала?
– А потому что я вчера… на сквозняке простудилась и насморк… заработала… – уже спокойней объяснила девочка. – А больных детей не выписывают, даже если швы сняли…
– Ну-у, – совсем по-взрослому протянул Митя и смутно припомнил фразу из давней сказки или стишка: – Это горе – не беда…
Он решительным, скопированным у няни движением, вытер ей слезы и сопли рукой:
– Пойдем-ка, в палату тебя отведу. Поспи все-таки. А утро вечера мудренее, – кстати подвернулось еще одно сказочное выражение.
Мальчик взял девочку за плечи и осторожно повлек в коридор. Она не сопротивлялась. Всклокоченные мягкие волосы пахли деревенским курятником. Медсестра на посту все еще крепко спала.
– Вот, собственно, и все, Ученик. У девочки не простой насморк – а менингококковый назофарингит – так эта болезнь называется у людей, но в ее случае никто об этом не знает. У девяноста восьми человек из ста заразившихся она протекает в виде легкой простуды и дает пожизненную устойчивость к возбудителю – менингококку. Но двое заболевают тяжелым менингитом, и твой подопечный – один из таких двоих. В первой половине двадцатого века лекарства от этой болезни еще не знают, и заболевшие дети умирают всегда.
– Его смерть будет мучительна, Наставник?
– Нет. Ни он не согрешил настолько, ни родители его, Пришедший. Утром он потеряет сознание и к обеду, так и не придя в себя, умрет. Его смертная мука пройдет в бреду, так что не стоит жалеть.
– А его мать?
– Она трех лет не доживет до следующего века – такая длинная жизнь ей отмерена – а дальше я не смотрел: нет надобности.
– Скажи, Наставник, имею ли я право спросить, что ждало бы его, если б няня осталась с ним дома, – или это слишком дерзко с моей стороны?
– Тайны нет. В таком случае ему просто был бы нужен другой Хранитель, более опытный и проницательный. Намного более. И, скорей всего, с ним бы даже работал Изначальный, потому что вести такого трудней, чем канатоходца… Но здесь, у нас, ему в любом случае уготовано быстрое восхождение…
– Его ждало бы много скорбей и опасностей на земле, Учитель?
– Искушений, Ученик. Суди сам. Обращал ты внимание на того одинокого не очень чистоплотного старичка из дальней комнаты, где когда-то жила горничная? Он спит на полу, на ветхом матрасе, носит одну и ту же пиджачную пару, зимой накидывает поверх старое одеяло, а всю его комнату занимают ящики. Пока мальчику еще рано, но если его няня однажды останется с ним, вместо того, чтобы уйти в кино…
Однажды он доберется до тех ящиков и обнаружит в них книги… Сотни и сотни книг. Старик, у которого в семнадцатом сын и дочь погибли на Западном фронте, младшие дети умерли в Петрограде от тифа, а единственный внук – от голода, этот старик охотно допустит любознательного мальчика до своей сокровищницы. И произойдет это именно тогда, когда никто, даже самый искусный Хранитель, не смог бы спасти обреченного отрока: ведь гораздо легче помешать человеку упасть со скалы в пропасть, чем низвергнуться в бездну отчаянья. А в такую бездну превратится в те месяцы весь этот город – и полтора миллиона человек, включая и няню Еву, поглотит она. Но старик и дитя, накрывшись одним одеялом и по очереди отщипывая по крошке от стограммового куска влажного хлеба, будут читать при свете чадящего светильника – каждый свое… Вечером Маргарита принесет им в котелке из госпиталя пол-литра замерзшего по пути тощего варева, они разогреют его на маленькой печке, съедят, уступая другому по пол-ложки, – и снова примутся читать – пока не заснут… В той маленькой прожорливой печке сгорит вся оставшаяся в опустевшей квартире старинная драгоценная мебель – но книгами топить ее не станут, Ученик… Так и выживут. У твоего подопечного будут два случая, когда он не умрет только из-за жажды узнать, как выберутся Том Сойер с Бекки Течер из подземелья, и чем закончится эпопея пятнадцатилетнего капитана… Но оба раз подоспеет суп, и с ним – возможность пожить еще. Когда кончится и та большая война, старик перед смертью подарит подростку все свои книги, зная, что только он сумеет распорядиться ими как должно… Но все дело в том, что романы о страстях и странствиях скоро перестанут удовлетворять юношу – и он разыщет для своей новой потребы другие книги. В библиотеке найдутся исторические изыскания, философские труды, богословские трактаты… Он изучит и обдумает Священное Писание, а уже к окончанию школы состоится серьезная проба пера – юный Димитрий втайне напишет блестящее эссе, переосмыслив в свете современной ему жизни учение блаженного Августина…
– Я все-таки хочу услышать, что ты решил, сынок…
Маргарита Осиповна – с короткими седыми волосами, забранными назад под гребенку, заметно ссутулившаяся с возрастом, – стояла спиной к раковине в маленькой кухне их новой миниатюрной квартирки на Охте, выделенной матери с сыном, когда старый, в блокаду пробитый во многих местах и кое-как залатанный дом, через пять лет после войны все-таки был признан аварийным и расселен.
Изо всех сил Рита пыталась говорить спокойно, не дать вспыхнуть своей давно таившейся удивленной обиде на сына. Она так на него надеялась! Учился Митя легко и непринужденно, никогда не прикладывая на занятиях особого труда, – и многие учителя, не таясь, предрекали ей, что из мальчика явно выйдет толк. Любой, даже самый трудный институт, куда рядовому хорошисту путь заказан – как пустое семечко для ее одаренного сына, уверяли они. Вскоре мать поняла, что увлечение медициной осталось для сына далеко в раннем детстве, когда он, бывало, прилагал все силенки, чтобы помочь врачам и сестрам в больнице, и стала подталкивать мальчика к будущей профессии ученого-авиатора. Записывала в кружок авиамоделирования – через неделю он бросал ходить в Дом пионеров: неинтересно. Тогда мать начинала представлять своего ребенка блестящим инженером у кульмана, окруженного восторженно внимающей талантливой молодежью… Покупала дорогие конструкторы – они пылились годами едва распакованные. Водила в Военно-морской музей – Митя вежливо смотрел на витрины, трогал пальцем ботик Петра… И все. Торжественные парады на Седьмое ноября не производили на него никакого впечатления – и становилось ясно, что бравым офицером ему тоже не быть, а потом еще и обнаружилось плоскостопие… Изо дня в день, из года в год наблюдая запойное чтение сына, мать в последние годы принялась утешать себя тем, что, видно, Митенька станет учителем, раз уж ни к какой крепкой мужской профессии не лежит его мягкое сердце. А что? Будет преподавать деткам историю, например, или литературу… Мужчина-учитель теперь редкость – тем больше почет. Но и к возне с младшими ребятами не выказывал он никакой склонности – скорей, сторонился их… Неужели эта его непонятная пассивность, отсутствие твердого стержня и мужского влияния теперь погубит все такие очевидные таланты, превратит здорового и умного парня в рыхлого, ничего не достигшего в жизни мещанина?
– Так что же? – настаивала она, строго глядя в хорошее и правильное юношеское лицо прямо сидевшего за столом Дмитриия, на его непокорную прядку, упрямую, как и сама его крутая макушка, на которой она всегда победительно топорщилась. – Выпускной позади – куда ты намерен поступать?
– Мама, я боюсь, ты можешь неправильно понять меня и не одобрить моего выбора… – смущенно проговорил, наконец, сын молодым звучным баском. – Я решил…
– Я поддержу любое твое решение! – горячо воскликнула мать. – Лишь бы будущая профессия была и тебе по душе, и людям приносила бы пользу!
– …стать священником, мама, – твердо закончил он.
Стало тихо.
– Это… шутка такая… да? – через какое-то время выдавила Рита. – Скажи – да? Я знаю, что у тебя очень… своеобразный… юмор…
– Я не шучу, – мягко ответил Митя. – Ты, может быть, знаешь, что в Ленинграде теперь снова открыли Духовную семинарию… Так вот, туда я и…
– Нет!!! – неизвестным доселе ей самой утробным рыком разгневанной львицы взревела Рита. – Ты не посмеешь!!! Ты – этого – не – сделаешь! Сколько попов – расстреляли! Даже твоего отца – коммуниста – репрессировали! Видит Бог – я его не любила!! Но я – не переживу! Если что-то случится с тобой!! – и вдруг, оторвав ладони от раковины, она всплеснула ими и тяжело грохнулась на колени, на крашенные красной масляной краской доски, и никогда не изведанные раньше рыдания рванулись из груди сами собой: – Ну, стань учителем… Ну, что тебе стоит… Учи детей истории… Чему там еще… И будешь жив и здоров… Только не свя… свящ… – слезы захлестнули ее, как волна, в сердце словно воткнули железный кол – и ворочали, ворочали, ворочали – она поникла, оседая на пол: – Я одна растила тебя… Ты у меня… единственный… Никого на свете… Скажи, что ты не… не… Скажи!
Митя тщился поднять свою высокую и угловатую мать, тяжело и нелепо упавшую на подвернутую ногу, но выходило это у него плохо, поэтому оба неуклюже барахтались под раковиной, мокрые от ее слез…
– Хорошо, хорошо, но только не учителем… – растерянно шептал, возясь с нею на полу, юноша. – Потому что я не умею врать… Я, оказывается, совсем не умею врать, мама…
– И он не станет священником, Наставник?
– Нет. Он поступит на философский факультет Университета, но через год уйдет оттуда сам, не выдержав еще большей лжи – и больше никуда не пойдет учиться. Да и чему было учиться ему – там и тогда?
– И никто, никогда не поддержит его? Даже жены у него не будет, Наставник?
– Будет жена, Ученик. Красивая девушка с длинными светлыми волосами полюбит его за необычность, за странную философию, за непонятные стихи, которые он посвятит ее глубоким синим глазам… Она родит ему сына – нескоро, в семидесятом году… А это – уже восемьдесят пятый. Взгляни.
Рано увядшая сухопарая женщина со скорбным ртом и паутинкой частых неглубоких морщинок на худом желтоватом лице, перекинув через плечо длинное вафельное полотенце, привычными движениями перетирала вымытые тарелки. Звучные настенные часы настучали уже половину первого ночи, а будильник в спальне, где, все еще не поднимая головы от письменного стола, сидел ее муж, был заведен на шесть. Но ей кровь из носу надо было покончить с посудой перед тем, как лечь спать: пунктуальность характера в совокупности с тревожностью сердца все равно не дали бы заснуть с мыслями о недовершенном деле – такой уж родилась эта женщина… Ну, а сегодня она припозднилась: просидела с Петрушей за алгебраическими примерами почти до полуночи – сама ахнула, когда глянула на часы. Но не даются парню точные науки – просто беда! Зато сочинения по литературе на шестнадцати страницах пишет, бе́з толку мыслию по древу растекается, и училка, дура, потом их перед классом зачитывает… Сколько раз просила ее не взращивать в мальчишке никаких ложных и никчемных мечтаний, предупреждала, что решила направить сына совсем по другой стезе! Он мальчик – и, значит, должен закончить технический вуз. Она не даст ему пойти в отца и превратиться в бесполезного тюфяка-гуманитария… Сделает его настоящим мужчиной – ответственным человеком с уважаемой профессией, кормильцем, семьянином. Все силы на это бросит – все, все! «Боже мой, Боже мой… – женщина со стоном прислонилась лбом к белому настенному шкафчику. – Хоть бы завтра он дал мне поспать на час подольше и сам бы доделал с сыном уроки… Физику эту проклятую… Так ведь нет – сейчас погоню его из спальни, а он опять на кухне засядет со своими бумажками. И, когда мой будильник прозвенит, Этот как раз спать ляжет – и хоть из пушки пали. А что ему? Работает сутки через трое… Ха! Работает…». Уголки ее рта опустились еще горше, брови трагически изломились… «Устала. Устала. Господи, как же я устала…» – прошептала она, не в силах оторвать голову от прохладного пластика.
Позади нее с шумом распахнулась застекленная дверь, и тотчас зарокотал сочный мужнин бас:
– Люся, послушай! – возбужденно говорил Дима, широкоплечий русобородый мужчина, не обращая никакого внимания на то, что жена его изнеможенно стояла спиной, и он мог видеть лишь ее короткие, пережженные перманентом жесткие кудряшки. – Только не перебивай. Я полгода вынашивал, все не понимал, к чему такое в голове вертится, вертится… И вот сейчас – как молния вспыхнула. И я – представляешь – на одном дыхании, только что…
– Труба иерихонская… – глухо отозвалась жена, не поворачивая головы. – Ребенка разбудишь…
– Да он дрыхнет без задних ног… – отмахнулся муж. – Так вот… В общем, зачитаю я тебе сейчас один набросок, но, чтобы было яснее, сначала объясню, что и как. Короче, есть такой сто тридцать восьмой псалом у Давида, и всегда меня, знаешь, царапал этот русский перевод с церковнославянского… Что-то там не вытанцовывалось… Перевели, умники: «Зародыш мой видели глаза Твои»… Да почему зародыш-то, когда в псалме ясно сказано: «Несоделанное мое видели очи Твои». Да не имел тут в виду Псалмопевец никаких зародышей! Тут речь идет, Люся – о сослагательном наклонении, вот что! Глаза Господа видели то, чего я не сделал, но мог бы сделать! – вот о чем пишет Давид, и этот псалом – особенный, он не просто славит величие Божье и утверждает Его вездесущность, но и говорит умеющему слышать, что то, что было бы – тоже рассмотрено и оценено Богом! Вот я и написал по этому поводу маленькое исследование Псалтири – так, страниц на восемнадцать-двадцать печатного текста… Сейчас прочту, ты только сядь, стоя неудобно слушать… О, Господи, я и сам оглушен, все в себя никак не приду – да садись же ты, наконец, – не могу же я все время голову задирать!
Люся медленно повернулась к мужу, и на лице ее читалось такое презрение, смешанное почти с ненавистью, что он осекся и озадаченно пробормотал:
– Люсенька, что?
– Что? Что? – шепотом переспросила она, медленно садясь за стол, округляя глаза и неприятно скалясь. – Ты сам не догадываешься – что? Если ты еще не смотрел на часы – так посмотри: на них час ночи! А вставать мне в шесть! В шесть, Дима! Чтобы успеть разбудить нашего сына, на которого тебе плевать, накормить его и доделать с ним уроки! А потом мне к половине девятого ехать на работу, где торчать до полшестого за ЭВМ! И не напутать там ничего, и самой не сдохнуть! И ты при этом собираешься три часа читать мне какую-то ахинею?! Тебе вообще хоть до чего-то в этой жизни есть дело, кроме своих идиотских фантазий?!! – под конец женщина сорвалась на визг, сама позабыв о священном сне ребенка.
– Они не идиотские… И вообще не фантазии… – обиделся Дима. – Ты просто не хочешь понять, потому что никогда толком не слушаешь…
– И не буду слушать! – из глаз у Люси вдруг брызнули усталые злые слезы. – И никто не будет ни слушать, ни читать! Потому что ближайшие пятьсот лет это все равно невозможно напечатать! Опомнись, оглянись – на что ты жизнь тратишь! На дворе конец двадцатого века – какие еще псалмы?!! Ты любого… вот любого человека на улице останови… Останови и спроси: «Что такое псалом?» – и ни один не ответит тебе, ни один!!! – она уже неостановимо рыдала, закрыв лицо руками и сотрясаясь, но сквозь рыдания все же неслись горькие упреки: – Тебе за пятьдесят перевалило, борода, вон, седая, волосы выпадают! А все, как мальчишка, в котельной за восемьдесят рублей сидишь и бездельничаешь, я одна вкалываю каждый день в институте и дома! В приличном месте работаю, а хожу оборванкой – порядочные люди смеются! У Петруши одни ботинки на все случаи жизни – а ты статьи на отвлеченные темы пишешь! Которые никому не нужны, и их никто, никогда, нигде не прочтет!!!
– Прочтут, кому надо… И где надо… – хмуро отозвался Дима. – Может быть, не здесь и не сейчас…
– А где? Где? На Западе?! – пуще полились ее слезы. – Ты еще и сесть хочешь вдобавок ко всему, диссидент хренов? Мало тебе того, что ты мою жизнь в грязь втоптал – ты и ребенку ее искалечить хочешь?!
Дима уже не слушал ее – большой, угрюмый и нескладный, он молча собирал с кухонного стола свои исписанные размашистым почерком листы. Сложил в аккуратную нетолстую пачку, постукал ею по столу, выравнивая…
– Я имел в виду – совсем не здесь, – тихо сказал он. – И не сейчас – в другом смысле…
Его жена махнула рукой и уронила голову на стол.
– Скажи, Наставник, а то, что он писал…
– Он во многом ошибался, Пришедший, как любой человек. Но ошибался он меньше других – вот в чем дело. А иногда – редко, но чаще мало кто может вместить – был и вовсе настолько близок к истине, насколько это вообще возможно для смертного… Он не сражался и не погиб за правду, как мученики, он просто и незаметно потерял все, кроме нее. Его Хранителю почти никогда не пришлось бы спасать его земную жизнь, но вечно ходить за ним над такой пропастью смог бы не каждый. Поэтому менингококк той девочки…
– Я понимаю, Наставник. Еще один вопрос, если позволишь: неужели он не получит при жизни вообще никакого утешения?
– Так не бывает ни у кого, Пришедший. Даже ты получил его в свое время, а твой подопечный… Смотри, что было бы с ним еще через четырнадцать лет, в его последний земной день.
– Было бы, да. Не так уж неправильно он понял тот псалом, Учитель…
– Отец, ты дома? – Петруша открыл дверь своим ключом и дважды щелкнул выключателем.
Свет не загорелся; молодой человек стал осторожно пробираться в полумраке по захламленному коридору, задел тренькнувший велосипед – и сразу же, как по сигналу, из-за полуоткрытой двери в единственную комнату, откуда тек слабый голубоватый свет, раздался взрыв надсадного кашля. Он толкнул дверь и вошел к отцу.
Дмитрий Семенович сидел в большом покойном кресле под торшером и тяжело, с хрипом и свистом, дышал. В комнате стояла влажная духота, но окно было не только закрыто, но еще и тщательно законопачено грязным рыжим поролоном. Петруша заметил, что даже за те полмесяца, что он не навещал своего больного родителя, тот еще больше исхудал и опустился: всклокоченная борода, вся в перьях от подушки, падала на грудь, остатки серых волос свалялись, гноился правый глаз… На плечи его был накинут теплый клетчатый плед, но старик все равно зябко ежился и потирал руки, как на морозе. По обе стороны от кресла стояли деревянные табуретки, одна из которых была сплошь заставлена пузырьками и коробочками с лекарствами, а другая гордо держала на себе неровную стопку книг и множество испещренных записями блокнотных листочков, придавленных, будто пресс-папье, граненым стаканом в подстаканнике. Молодой человек сел на тахту:
– Ну, как ты, папа? – спросил он нарочито бодро. – Все еще кашляешь?
– Не разговаривай со мной, как с маразматиком! Терпеть этого не могу! – прохрипел отец, и в груди у него грозно забулькало. – Ты прекрасно видишь, что настали мои последние дни.
Петя не умел бездействовать никогда, а сегодня ему еще и было стыдно из-за того, что он так долго не приходил к старику:
– Тебе нужно срочно в больницу. Вот что: сейчас я позвоню в «скорую», и они обязаны будут тебя госпитализировать!
Дмитрий Семенович протестующе поднял руку:
– Ни за что! Не могу больше в больницу. Там только мучают, а легче не становится… Да и нет таких лекарств, чтобы я перестал задыхаться. Видишь ли… Я прозадыхался всю жизнь – дома, на работе, среди знакомых – хотя и дышал тогда еще полной грудью. Теперь я умру от того, чем невидимо страдал все эти годы: задохнусь по-настоящему, явно для всех. Знаешь, я даже рад, что Бог посылает мне именно такую смерть.
– Нельзя так говорить! – наставительно сказал Петя, хотя у него и мелькнула странная мысль: а ведь это правда, как ни страшно звучит; но согласиться вслух было невозможно, и он сам почувствовал, как фальшивы его слова: – Тебе надо лечиться регулярно – вот и все. Хотя бы лекарства вовремя принимать…
Отец посмотрел на него с усмешкой – и опять надолго закашлялся. Продышался и попросил:
– Передай-ка вон ту прыскалку… Мне самому не дотянуться…
Петя взял в руки пульверизатор, посмотрел, возмутился:
– Папа! Ведь этот препарат применяют максимум два раза в день – утром и вечером! Потому что возникает привыкание, и можно просто подсесть на него! А ты в который раз сегодня собираешься?
– Не считал. Да это уже не имеет значения… Человек слаб – никто не хочет умирать в мучениях. В смысле – в слишком уж больших мучениях.
Сын покачал головой, но флакон больному протянул.
– Сменим пластинку, – сказал старик, после того, как с наслаждением вдохнул лекарство. – Как мама? Мужем своим довольна?
– Ты все двенадцать лет каждый раз спрашиваешь, – пожал плечами Петя. – Сам знаешь, что довольна. Когда был у них последний раз – она нахвалиться не могла: и деловой, и с руками, и головастый он у нее… – Петя помедлил. – Тьфу.
Дмитрий Семенович повернул голову и внимательно, почти пронзительно глянул на сына, легонько хмыкнул, приподняв бровь, – но ничего не сказал. Помолчали минутку, и молодой человек
решился:
– Папа… а моя книга… Ты нашел время… или…
Больной молчал, поджав губы и мелко кивая головой, наконец, вскинул ее, и сын поразился ясности и твердости отцовского взгляда:
– Видит Бог, – медленно и тихо заговорил отец. – Видит Бог, я сделал все, чтобы ты писателем не стал. Я считал это своим долгом, но Он… У Него, вероятно, на тебя какие-то другие планы. Потому что ты – писатель, и никуда от этого не деться. Я читал твой роман запоем. Наплевать на горячий максимализм, на недостатки стиля… Это уйдет. Но ты, сын, написал – Трагедию. И мне остается только благословить тебя.
– Папа! – Петруша вскочил и взволнованно забегал по комнате, сам от себя пряча вдруг жарко поднявшиеся слезы. – Но ведь ты всегда так ругал меня… Говорил, что ничего из меня не получится, убеждал заняться каким-нибудь «настоящим» делом… А теперь…
– Это и есть твое настоящее дело – но оно в конце концов разрушит твою жизнь, вот в чем беда… Я боялся за тебя, сынок – просто, как отец, боялся за свое дитя… – прошептал, опустив голову, больной. – Я не хотел, чтобы ты повторил мой каторжный путь – без друзей, без признания, без понимания со стороны самых близких… Я мечтал для тебя о хорошей семье, работе… Простой, чистой и счастливой жизни, любящей жене…
– Ася любит меня, – быстро вставил Петр.
– Не сомневаюсь… – отец опять обхватил фиолетовыми губами горлышко пульверизатора, перевел дыхание, лицо чуть порозовело. – Она милая и умненькая девочка, но… Дай-то Бог, чтобы этого не случилось, конечно, но ты должен быть готов к тому, что и она не выдержит…
Он выжидающе посмотрел на сына, предполагая возражения – но Петя горько покачал головой:
– А я готов, папа… Давно готов – с того момента, как сел за самую первую рукопись… – он поднялся: – Знаешь, сейчас я должен бежать в садик за дочкой, но завтра мы с Асей…
Дмитрий Семенович махнул рукой:
– Конечно… Постой-ка. Наклонись – перекрещу. И вот что… Не сегодня, а потом… Совсем потом… Ну, ты понимаешь… Ты скажи ей когда-нибудь… Ну, дуре этой… Что я ее одну в жизни любил. И сейчас люблю. Как в день свадьбы.
– Как видишь, Ученик, такая жизнь под силу только титану. Нет, двум: второй – тот безумный Хранитель, который согласится работать с ним.
– Да, Наставник. Тут нужна отчаянность. Та, которая в хорошем смысле.
– Тебе-то откуда знать? Ты делай, что велено: проследи за менингококком, потом прими подопечного как должно – тебя учили… По Мытарствам ему не идти – он младенец, так что все просто.
– Он станет одним из нас, Учитель?
– Не думаю. Скорей, Высшие решат учить его другому – но то не наша забота. Жди меня завтра по земному времени – я приду поддержать тебя, когда ты предстанешь перед Советом… Ты понял? Что ты молчишь?
– Да, Наставник. Прости, я опять задумался.