Росту в Маргарите Сольцовой был один метр восемьдесят три сантиметра – и удивительно еще, что она них остановилась. «И куда ты растешь?!» – в настоящем отчаянье восклицала мама, чья голова вместе с прической едва-едва возвышалась над плечом дочки, заканчивающей гимназию. И платья, и юбки для любимой «Маргаритки» она заказывала с большим запасом не в ширину, а в длину – подол всегда приходилось основательно выпускать не позже, чем через три-четыре месяца. При всем том у Риты были узкие острые плечи, длинные руки и неуклюжая, загребающая походка, а в довершение впечатления, ее мягкий невыразительный нос украшали круглые черные очочки с выпуклыми линзами. Все материнские попытки как-то украсить девушку – дорогими ли нарядами, особенной ли прической, идеальными ли манерами – неизменно терпели обидный крах, потому что сама Рита от природы не умела даже казаться хорошенькой – и научить ее этому чаще всего с рождения присущему женщинам искусству не могло ничто. Замечательные шелковые платья всегда выглядели на ней, как на кухарке, вырядившейся в дареную барыней поношенную вещь, тщательно уложенные матерью при помощи искусной горничной локоны делали ее суженное книзу лицо похожим на овечье и смотрелись всегда растрепанными, а манеры, по мнению всех до единой родственниц, больше пристали мальчишке из ремесленного училища… Родители готовы были дать ей в приданое хоть доходный дом на Миллионной – но молодые люди к ним больше одного раза не приходили, потому что даже распоследний из них понимал, что его приглашают только с целью женить на этой сидящей на мешке с золотом крокодиле, что может стать хуже любого рабства… Мать плакала по ночам. Но ее Маргаритке и в голову не приходило особенно огорчаться – ее мечты текли совсем в другом направлении: она намеревалась стать сестрой милосердия – и это притом, что размер капитала ее родителей позволял им купить дочери любого мужа, по ее выбору. Этим родительница себя и утешала: пусть какой-нибудь и на деньгах Риточкиных женится – но обязательно разглядит со временем, какой золотой души жену ему Бог послал – и полюбит уже по настоящему, а не за глазки-лапки…
В отличие от матери, отец свое единственное чадо терпеть не мог. Всю сознательную жизнь он, если на что и тратил деньги без счета – так это на красивых и ласковых женщин, с которыми сходился без оглядки на тихую жену, кровоточивую, как в Евангелии, и привык считать, что знает в них толк. Полагал, что дамочка может быть любой масти и комплекции – но смазливость для нее обязательна, хотя и не это главное – порода должна присутствовать! Ручки маленькие, лодыжки тоненькие, шейка стройненькая, носик точеный… Мозгов много незачем – курсисток там разных и учительниц от всей души презирал – но голосок обязана иметь приятный, смех – колокольчиком, глазки ясные… Когда дочка только родилась – думал, станет его первой и единственной платонической любовью. А выросла… Разочаровался и стал ею попросту брезговать, а иногда, в минуты тяжкого внутреннего раздражения, искал выпустить пар, отвесив ей хорошую затрещину.
«Что руками размахалась, облизьяна чертова! – рявкал он на свою уродицу за столом, отвешивая ей тяжелую оплеуху при гостях и прислуге, когда дочь неуклюжим взмахом плоской длиннопалой кисти опрокидывала на хрустящую скатерть свой стакан. – Не рыпалась бы, раз воспитанной барышней держаться не умеешь!» – в ту же секунду он видел, как маленькие, неопределенного цвета глаза за идиотскими очками, розовея, набухали слезой – и у него отлегало от сердца. «Вот не дам за ней вообще ни копейки – пусть в монастырь идет…» – уже более мирно думал он, в глубине души зная, что на такое все-таки не решится.
В начале войны девчонка, за неделю до того отметившая четырнадцатилетие, вдруг сбежала на фронт, записавшись сестрой милосердия и соврав на комиссии, что ей девятнадцать лет, а метрику-де затеряла (и поверили, солдафоны неотесанные, – ведь дылда же!). Когда удалось найти дочь в полностью готовом к отправке санитарном эшелоне и вернуть (отец застал ее в перевязочном вагоне неловко щиплющей корпию), он с досады взял ее дома за косу и пару раз приложил об стенку для острастки – так, не больно, по коврику настенному протащил, просто чтоб впредь неповадно было. Решила в себе, видно, что раз не красавица – так хоть героиней станет; начиталась, видите ли, газет этих ура-патриотических. Будь его воля – он бы баб ни читать, ни писать не учил, а Священное Писание пусть бы в церкви слушали: потому как если в мозги их куриные еще и пихать чего ни попадя…
В восемнадцатом году после покушения на Ленина бывший купец первой гильдии Осип Сольцов был расстрелян в числе тысяч других заложников, и Рита вдруг с изумлением поняла, что никакого по случаю положенного горя не испытывает… Сердобольные женщины их круга, тоже несшие бесконечные потери, искренне сочувствовали ей («Бедняжка, несчастье какое…»), и мама, как-то вдруг превратившаяся из молодой модной женщины в маленькую старушку с лицом, похожим на потрескавшийся кусок мыла, причитала, уткнувшись в угол дивана: «Нет больше нашего папочки, Риточка, как же мы теперь без него…» – а Маргарита растерянно искала в своей душе хотя бы крохи дочерней скорби – и не находила их ни в каких тайниках. «Никто меня больше не ударит при всех по лицу, – против воли мелькало в ней. – И маму никто не оскорбит, не унизит…». Она мотала головой, стряхивая прилипчивую крамолу, и начинала усиленно тереть кулаками глаза, чтобы выжать из них подобающую времени и событию слезу.
Профессию фельдшера она все-таки решила получить в девятнадцатом, когда по всему Петрограду пооткрывалось вдруг великое множество всяких бесплатных курсов, где можно было научиться чему угодно – от стихотворчества до коновальства. Достаточно было, не предъявляя никакого удостоверения личности («Теперь не старое время, когда бумажка была в чести, а не человек!»), просто назвать свою фамилию, которую тотчас же улыбчивый молодой человек в кожанке заносил в длинный список; потом он вставал и с широкой светлой улыбкой протягивал записавшемуся руку: «Поздравляю, товарищ! Учитесь на здоровье! Теперь всякий в своем праве!»… На курсах читали интереснейшие лекции лучшие университетские профессора, светила отечественной медицины, и фельдшеры новой формации порой получали не меньше знаний, чем имели врачи – а уж как интересно было учиться! Рост, внешность? Какая глупость, когда так легко и весело жить, все набираются знаний и работают с таким подъемом, полны таких грандиозных, великолепных планов! Вот она, например, получив свидетельство, поедет, как доктор Чехов в свое время, «на чуму» – и там будет свободно и бескорыстно служить людям… Им с мамой нечего есть, ежедневно деля на двоих ее, Ритин, скудный паек из тощих селедок и полфунта пшена? Не беда – вон, сколько дорогих и бесполезных вещей у них осталось от прежнего времени! Обменять их на сало, муку, картошку… Продержимся!
Не продержались. В декабре двадцатого, постояв с утра дотемна на рынке с мужниным пальто, предлагаемым к обмену на два фунта конины, и в конце дня их героически добыв, мама мясному супу так и не порадовалась. К вечеру у нее обложило горло и поднялся жар – такой, что любая еда казалась нежеланной и безвкусной, и сколько ни приставала к ней дочь с тарелкой целительного бульону – больная лишь с отвращением сделала несколько глотков… Вскоре она и вовсе не могла ни глотать, ни говорить из-за множества гнойных нарывов в гортани – и лишь цедила в просветах тяжелого забытья из последней серебряной ложки теплую воду с крупинками выменянного Ритой сахару… Порошки, принесенные серьезно качавшим головой пожилым врачом, что руководил на курсах практическими занятиями, не подействовали ничуть, и он потом – когда мама безгласно отошла, не имея возможности даже пожаловаться или проститься, смущенно оправдывался перед Ритой, говоря, что злокачественная гнойная ангина и в старое-то время да при хорошем уходе почти неминуемо сводила больных в могилу, а уж сейчас… Да еще когда в комнате почти что вечная мерзлота…
Летом она получила свидетельство фельдшера, но ни на какую «чуму» проситься уже не хотелось: чума свирепствовала кругом – как она этого раньше не видела? Почему ей такими счастливыми и вдохновенными еще недавно казались все эти уродливо одетые, темнолицые люди, с опущенной головой спешащие по каким-то мелким крысиным делам вдоль замусоренных улиц в эти круглосуточные пыльные дни108? Как легко, без особых сожалений, отдала она свое красивое, сытное и уютное прошлое ради этой сомнительной «новой жизни»! Еще год назад Рита в помрачении считала, что временные трудности вот-вот закончатся – и с законной гордостью преодолевшей она станет, многозначительно улыбаясь, вспоминать о них – а потом наступит долгожданная, небывалая, ослепительная жизнь! Но вместо этого Рита заметила однажды, что и она теперь ходит так же, как и все окружающие – глядя себе под ноги и съежившись, словно вечно куда-то опаздывая… Не считая отца, не оставившего по себе ни одного хорошего воспоминания, она уже лично знала четверых вполне порядочных и достойных людей, без следа сгинувших в Чрезвычайке! Она старалась не думать, чтобы не испугаться по-настоящему, и с головой ушла в трудную работу – служила по протекции преподавателя, у которого была когда-то любимой ученицей, в детском хирургическом отделении, где, как ей казалось, главный ужас заключался в безответных ребячьих страданиях, перед которыми отступали все остальные, внешние страхи…
Но не так-то далеко они и отступили. В конце двадцатых годов, когда вдруг начали ссылать за происхождение и «контрреволюцию» старых врачей, ее тоже едва не уволили заодно с ними, вспомнив, чья она дочь, – и потребовав решительно отмежеваться от покойного отца-эксплуататора. Рита отмежевалась – громко и убежденно, на профсоюзном собрании, заслужив одобрительный гуд коллег – а изнутри, несмотря на застарелую нелюбовь к отцу и только неприятные мысли о нем, все равно рокочуще поднялось недовольство собой: отец был плохой человек, мучил жену и дочь – но ведь его расстреляли. Вывели в какой-то двор, завязали глаза… Впрочем, нет… Это раньше, в благородные времена, так казнили, а его… Скорей всего, он, беспомощный, ничего не понимающий, попал в кровавую бойню, где кругом кричали, молили и проклинали, падая наземь, и он стоял в недоумении и смертной муке вместе со всеми, а потом упал и, может быть, не сразу умер… И вот, спустя десять лет дочь публично отреклась от его памяти, от его боли и ужаса, все, быть может, искупивших…
Чуть позже страх дотянулся до нее опять – это когда родительскую квартиру быстро и жестоко заселили по ордерам, раздав пролетарским семьям все комнаты, кроме детской, в которой Рита как жила с рождения – да так и осталась… Ей иногда чудилось, что их огромная барская квартира с двумя уборными превратилась в городскую окраинную улицу: с утра до ночи прямо под дверью то возникала крикливая перебранка, то плакали дети разного возраста, то звала на помощь избиваемая женщина – и Рита далеко не сразу начала понимать, что никто никакой помощи не ждет… С ней считались и часто даже мыли, когда подходила очередь, вместо нее туалет и ванную, потому что «дохторша» – человек при любой власти полезный и ценный, и лучше ей на всякий случай угодить… Она накладывала бесконечные свинцовые примочки не подбитые женские скулы, ежедневно смазывала йодом детские локти и коленки, щупала вздувшиеся животы, лазила ложкой в гнилые взрослые пасти… Все по-соседски, бесплатно, за почет и вымытый нужник… Возвращаясь в свою комнату, сверху донизу заставленную уцелевшей дорогой мебелью, Рита сразу ложилась спать – чтобы поскорей разделаться еще с одним бессмысленным и тошнотворным днем. Измученная работой, засыпала быстро, а когда открывала глаза, млечное утро такого же невеселого дня было тут как тут… И однажды, уже в начале тридцатых, когда в шесть часов утра с перекинутым через плечо полотенцем Рита ожидала в коридоре своей очереди в ванную, к ней неожиданно подошел сосед – одинокий жилец из бывшего маминого будуара. Его звали Семеном, на своем ремонтном заводе он занимал почетную должность старшего мастера цеха и считал себя безупречным партийцем, в гражданскую довоевался до красного командира в восемнадцать лет, росту был высокого, глаза в глаза с Маргаритой, лицо имел настороженно-волчье, несмотря на гладкую выбритость – сероватое снизу, и дремучие, тускло поблескивавшие глаза – на кухне о нем говорили, как о роковом красавце. Он уверенно дотронулся до руки Риты чуть повыше кисти, и ей показалось, что по коже жестко провели скребком.
– Очень извиняюсь, – откашлявшись, хрипло сказал Семен, ничуть не смущаясь присутствием других соседей. – Но как бы это нам с вами вечерок вместе провести? Тут вот у нас в рабочем клубе концерт намечается по случаю Первомая – ну, и танцы потом, само собой. Да!.. И буфет с пирожными… В общем, это… Культурно все, не как-нибудь там…
Рита презрительно подняла было бровь в его сторону – но вдруг ее как прострелило: а ведь это – единственный раз в жизни; больше – никогда; и детей – своих – не будет, до конца дней – только чужие…
– Ничего не имею против, – каменно отозвалась она.
Митенька родился синим мартовским утром тридцать третьего года – и в окно родильного зала колотилась черная на золотом фоне оттаявшая ветка старой липы. Как раз накануне его отец, уже неделю ходивший с почерневшим от неотступного недоумения лицом (на партийном собрании бывшего красного командира вычистили109 за связь с «чуждым элементом» – матерью его ребенка), получил повестку в Большой дом, куда пошел охотно, горячо обещая «доказать», «разобраться», «дать по шапке» – и не вернулся. Появившись на шестой день дома с туго запеленатым, похожим на завернутую французскую булку новорожденным сыночком, Рита стала объектом всеобщего кухонного сочувствия. Несмотря на то что у них в квартире никого прежде не арестовывали, женщины всех социальных слоев, как оказалось, были прекрасно осведомлены о том, куда нести передачи для сидельца, где справляться о ходе следствия, как писать прошения прокурору – и даже с готовностью вызывались посидеть с бедным дитятей-безотцовщиной, пока несчастная пойдет по этим дополнительным женским мукам – а то родовых мало! За бурный век, минувший со времени бессмертного, но какого-то слишком комфортного подвига декабристок, муки эти усилились многократно и, более того, приняли массовый характер, поэтому никто не сомневался в Ритиной готовности пожертвовать собой ради вызволения отца своего ребенка…
Но с ней вновь, как в восемнадцатом году после гибели Осипа Сольцова, приключился непонятный ступор. Рита вспомнила – вернее, никогда не забывала – это первое пьяное насилие над ней, когда Семен молча повалил ее на кучу реквизита в чулане рабочего клуба, одним резким движением почти пополам разорвал на ней нарядную, собственноручно состроченную минувшей ночью кофточку, и остро пахнýло немытым мужицким телом… «Ну чё ты ломаешься… Чё строишь-то из себя… По-простому давай…» – бурчал он девушке в ухо, и это были единственные услышанные ею в те минуты слова, которые заслуженный партиец искренне считал ласковыми и приятными… Позже он не жалел для своей сожительницы затрещин гораздо более увесистых, чем когда-то полученные от отца, и заработать их можно было за что угодно: «Ну чё ты расквохталась!», «Живей копытами шевели!», «Расселась тут!», «Шурши давай, лохудра!» – после любой из подобных фраз немедленно следовал сочный удар в ухо или по затылку, несильный и беззлобный – для порядку, чтобы все добрые люди видели, что Семен свою бабу в узде держит и вообще заботится – без ученья не оставляет…
Поэтому Рита снова не могла горевать – наоборот, из последних сил гасила в себе бодрый огонек радости: никто ей и маленькому теперь не помешает, и молоко у нее от слез не пропадет, как пропало у соседки Нюры, в первый же день после роддома для острастки побитой благоверным… Писать прокурору? А вдруг он возьмет – да Семена выпустит за ненадобностью?! Чтобы не упасть в глазах причитающих соседок, Рите пришлось прибегнуть к непривычной хитрости: однажды она ушла из дома на несколько часов – не отдав им, правда, ребенка, а взяв его с собой, – погуляла в мокром Летнем саду среди голых статуй, неприятно таращивших на нее слепые бельма глаз, и вернулась, солгав на кухне, что отстояла очередь к прокурору; но заявления и передачи, дескать, принимаются только от родственников, а она Семену – посторонняя… На ее счастье это было действительно так: год назад он сам дальновидно отговорил ее от традиционной «прогулки в Загс», разумно мотивировав это тем, что их, как молодую семью, загонят жить в одну комнату, а «лишнюю» жилплощадь – Семенову, что поменьше – отберут в пользу Жакта и заселят новыми жильцами… Логика в его словах, безусловно, присутствовала железная – и подумать о законном браке было страшно: тогда она лишилась бы последнего собственного пристанища, где хоть изредка забывалась от печали…
Но опечатанную комнату арестованного вскоре как ни в чем не бывало распечатали и, выкинув из нее нехитрый скарб бывшего хозяина, снова заселили – одинокой и безработной старой барышней, почти такой же некрасивой, как и Рита. Это могло означать только одно: возвращения Семена можно больше не опасаться… На кухне плакали, Рита ходила с непроницаемым лицом, как римская матрона, что немедленно нашло свое объяснение: несчастная женщина окаменела от горя…
Но она просто боялась выказать неуместную радость!
Довольно и той, которую разрешалось проявлять на законных основаниях: Митенька рос здоровеньким и крепким ребенком, хорошо кушал и спокойно спал, вовремя показывал маме молочную крошечку на нижней розовой дёсенке – первый, второй, третий и четвертый зубик – довольно гулил, забавляясь унаследованными от подросших соседских ребятишек игрушками… В свои сроки он уверенно пошел по светлому паркету навстречу Ритиным раскинутым рукам, с улыбкой назвал ее, ошалевшую от солнечного счастья, мамой, осмысленно ткнул пухлым пальчиком в дореволюционной книжке на «заю», «лисю» и «мишу»… Случалось ему, правда, и устраивать своей матери мгновенный смертный испуг, от которого останавливалось сердце: однажды, расшалившись, сдернул хваткой ручонкой скатерть со стола – а вместе с нею и только что вскипевший чайник, но чудом ни единой капли не попало на его нежную кожицу; в другой раз, душным летним вечером уложенный своей матерью на взрослом диване спать у открытого окна, в которое слабо текла влажная прохлада, он проснулся и через спинку тихо-тихо перебрался на широкий подоконник… Рите долго снилось в кошмарах, как она подняла голову от своей медицинской книги и увидела только круглую персиковую попку сына – в то время как ладошки его уже беспечно лежали на теплом покатом карнизе их шестого этажа, и юный исследователь как раз заносил над рамой ножку в трогательных перевязочках, чтобы окончательно перелезть на карниз – но все никак на мог достаточно высоко поднять толстенькое колено… Случилось ему положить себе на язык крупинку марганцовки – успел слизнуть только одну, и то сколько реву было – перед этим счастливо уронив на пол склянку с остальным порошком… Младенцем он выпал во дворе из коляски, когда неожиданно впервые в жизни самостоятельно встал, держась за бортик – и попал головой точно в мягкую кучу осенних листьев, а не на черные булыжники мостовой… Он подавился найденной в углу, должно быть, еще бабушкиной бусиной, но с испугу споткнулся, упал – и страшный предмет сам вылетел у него из дыхательного горла от сотрясения…
Обо всем этом жутко было вспоминать – и Рита предпочитала думать о том, каким умненьким растет ее мальчик, какая хорошая у него память: вопросы его, пятилетнего, – «А почему, мама, у тети Нюты много мужей, а у тебя – ни одного?» – подчас заставляли его маму неопределенно мычать, наскоро придумывая ответ, а уж стихи он запоминал с лету – и пятилетним, случалось, безо всякого стеснения встав на табуретку в центре кухни, от начала и до конца шпарил без запинки любимый стих про Тараканище, не понимая, почему взрослые, как-то странно смущась, прячут глаза, когда он с выражением читает: «Поклонилися звери Усатому –/Чтоб ему провалиться, проклятому…».
Как медик, Маргарита, к тому времени уже прочно «Осиповна», никогда не сомневалась, что отдать ребенка в советские ясли или сад – значит позволить ему переболеть всеми существующими детскими болезнями, и, желая этого избежать, пригласила в качестве няни приличную старую деву по имени Ева, вселенную в комнату сгинувшего Семена и сразу навязавшуюся в крестные. Впрочем, симпатичного, забавного и рассудительного «дохторского» Митю дружно обожала и баловала вся многократно леченная женская половина квартиры – и ему постоянно то совали в коридоре пряники или капустные кочерыжки, то несли прямо в комнату дымящийся кусок свежеиспеченного яблочного пирога. Ева же просто души не чаяла в своем воспитаннике и крестнике, готовая проводить с ним рядом сутки напролет, и ненадолго отлучалась только в тех редких случаях, когда ей вдруг самым положительным образом думалось, что у нее начинается с кем-нибудь долгожданный «роман». Тогда, судорожно отпрашиваясь у хозяйки, она неслась, обнадеженная случайным мужским теплым словом, в очередную «киношку» с мимолетным знакомым – и всегда возвращалась грустная, с глазами «на мокром месте», так и не дождавшаяся приглашения на следующее свидание… В такие дни, если нужно было идти в больницу, фельдшер Маргарита Осиповна без сомнений брала сына с собой на дежурство: в их стерильном хирургическом отделении заразных больных и в заводе не было, а мальчика она решила с детства постепенно приучать к мысли, что он, когда вырастет, непременно станет доктором. Митя никогда не мешал работать добродушно кивавшему персоналу – наоборот, иногда ухитрялся помочь замотанным палатным сестрам быстрей разнести больным порошки, утешал скучавших по родителям выздоравливающих – а потом сладко спал до утра на кушетке в теплой раздевалке у душевой. Присев среди хлопот рядом со сладко посасывающим во сне кончик заштампованной простыни ребенком, Рита чувствовала иногда, как у нее по-настоящему ноет сердце: это оно раздавалось вширь, не в силах вместить и без того огромного, но все растущего и растущего счастья.