Боль имеет цвет – красный. Ярче, чем кровь. Зато у нее нет звука – все тонет в твоем собственном крике, которого ты не слышишь. Боль всех равняет – холопа и дворянина, богатыря и девицу. Раньше он слышал, что именно женщины оказываются более стойкими на дыбе, а мужчины, захлебываясь слезами, рассказывают все, уже когда палачу только делают знак вздернуть пытуемого еще раз… Второе он блестяще доказал, а первое… Хотя Ефросинью94 не пытали – она сама с охотой – еще бы! – предложила извергу и хитрецу Толстому95 рассказать все, что знает, и кого выдала – а кого и оговорила… И его, Михайлу, в числе других. Что с нее взять – рабского звания баба, она царевичу из крепостных Вяземского досталась. И как открыла рот в Тайной Канцелярии с первого дня дознания – так и не закрыла до тех пор, пока не подвела под плаху почти всех, кто окружал наследника Алексея Петровича… Ему, небось, тоже теперь несладко придется – только Михайло об этом уже не узнает. Он сам теперь губитель неповинных: как вырвалось у кого-то из под кнута имя бывшей царицы Евдокии – так за него и взялись круче прежнего – кому, как не ему, секретарю царевича, было из Тироля, а потом и из Неаполя грамоты возить от сына к матери в монастырь и обратно… А имя Степана Глебова96 так само из Михайла и выскочило – мимоходом, уж и не считал он, на каком ударе… Этот несчастный преступлений «противу первых двух пунктов»97 не творил, всего лишь Евдокию бедную приласкал немного – а жизнь его молодую он, Михайло Васильев, Афанасьев сын, языком своим пресек. Потому как тут и к бабке не ходи – плаха Глебову. Если еще не кол98 – с Петра станется Всю Русь облатынил99 ирод, а всем кто за старый обычай стоял – смертушка лютая… Ему, Михайле, хороший палач попался – заботливый: как с дыбы второй раз снял – сразу опять суставы на место поставил, потому как, если сразу не вправить – заплывут плечи с локтями – так навсегда и останутся. Навсегда…
Он усмехнулся: надолго ли?
Сегодня Михайло уже мог даже подниматься кое-как: когда его в несознательности в камору тюремную принесли и брюхом на тюфяк кинули, то раны от кнута сразу густо обложили капустным листом, чтоб затягивались. Неужели опять на пытку поволокут – о чем его еще спрашивать, все рассказал! Даже как Ефросинья в мужеское платье перерядилась, чтобы с царевичем Алексеем Петровичем за границу бежать. Про всех гонцов, которые письма из замка Эренберг, что в Тироле, Карлу австрийскому доставляли, про то, как потом из Неаполя царевич у шведов армию просил, чтобы с ней в Россию идти войско противу отца мутить… И посла Веселовского выдал, что царевичу сочувствовал и от отцова гнева его укрывал100… Сколько покойничков, поди, на совести, да и он, Михайло Васильев, считай, один из них теперь – государев изменник…
Он сполз с гнилого от протухшей крови, вонючего соломенного тюфяка на каменный пол и завыл от бессилия: опереться руками, чтобы встать, не удавалось: вправленные – но ведь разорванные же! – плечи огрызались горячей болью. И ведь не вьюнош101 он зеленый – зрелый муж почти что четыредесяти102 лет – а, когда подымали, визжал не хуже порося, коего на ветчину режут… Стиснув зубы, он исхитрился подняться на одно колено – перед глазами уже плясали огненные языки – но потом удалось и на ноги встать с Божьей помощью… Нет, окно все равно высоко – не заглянуть. А если б и заглянул – ничего веселого: мощеный двор Петропавловской крепости, глухие серые стены… Кажется – гул толпы вдалеке? Неужели и сегодня казнят кого-нибудь? Или это ревет страшная, всегда свинцовая, ненасытная Нева? Какой ужасный город строит здесь этот царь-гордец… Как преддверье преисподней на земле… Мужескому сердцу, знал он, достоит разумом рассуждать о всякой печали, хотя что и печально припадет – того не допущать до сердца своего… Легко о том в книге прочитать, а вот, в крепости сидючи, попробуй…
Ему уже казалось, что все осужденные гибнут только по его вине. Если б он, Михайло, стерпел пытку, как, говорили, Александро Кикин? Нет, не может быть, чтобы Кикин стерпел – он по сути своей трус и прохиндей, бывший денщик, тоже холопья душа… Неужели ж можно стерпеть? Нет, не может быть того… Не зря ведь и Церковь Христова под муками от веры отрекшихся только на три года отлучает – а баб, что рожать не хотят – на пятнадесять. Значит, это по естеству человечьему – при муках отрекаться? А Алексей-то царевич – чай, не Господь!
И все равно горечь и отвращение к самому себе не отпускали, да еще и заноза одна сидела внутри у него – малая, а цепляла: он уже не помнил, в каком возрасте осознал, что матушка его когда-то на староверку Мавру донос написала – и та на пытке дух испустила. Кончилась – а не сломалась ведь! Руки – сломались, а душа – устояла! А ведь ее – помнил он, хоть и шесть годов всего было, когда слышал, – в три стряски пытали, не в две! Ах, да что там… Он-то на первой все выложил, а второй раз Толстой его так, для порядку велел вздернуть… Вспомнил Михайло, как, бывало, с удовольствием смотрелся в великое зерцало 103 – аравитской 104 меди, от матери покойницы досталось – и видел кряковнистого 105 , как дуб столетний, мужа с суровым проницательным взором из-под насупленных бровей – не щапа 106 какого-нибудь пустопорожнего… Казалось, никакая буря не возьмет – и вот, хватило одной стряски… Всех предал, и впереди – только плаха… Уж не так страшна она видится, потому что страшней – с этим жить… Господи, яви последнюю милость: только бы плаха – не кол!
Почему так шумит за недоступным решетчатым окном толпа?
– Ну что, Пришедший, не жалеешь теперь?
– Я не жалел никогда, Учитель, – просто хотел знать, почему. Теперь знаю.
– Я призвал тебя, чтобы сказать, что Высшие позволили тебе самостоятельное Хранительство. На первый раз – ненадолго, всего около семи земных лет. Когда нужно будет отступить от подопечного – тебе скажут, что делать. Отправляйся снова в свою Московию… Ты не рад?
– Я боюсь ее, Наставник. Век хотя бы не семнадцатый? Не восемнадцатый?
– Нам не к лицу бояться. Мы, Изначальные, так и вовсе этого не умеем – хотя и трепещем иной раз там, на земле – но не от страха, а от высшего ужаса. Ты его тоже неизбежно познаешь. А сейчас у тебя, Пришедший, главная задача – приобрести бесстрастие. Но на этот раз не смущайся. Высшие учли твой опыт и не хотят мучить понапрасну… Может быть потом, когда наберешься уменья… Нет, век – двадцатый. Хотя по мне – так семнадцатый спокойней, а восемнадцатый веселей. Но тебе лучше знать…
– Ты будешь по-прежнему со мной, Наставник?
– Не всегда. Я занят Инной – она вновь на Мытарстве, как мы и предполагали. Но наша с тобой связь теперь неизменна. Если встретишь трудности – стоит только позвать меня… Ну, вот, знакомься. Его зовут Димитрий, и родился он в том городе, который ты только что видел…
– Питербурх 107 … Я чувствовал, что мне никуда от него не деться.
– В двадцатом его называют иначе. Кроме того, ты уже видел Москву примерно того же времени – много ли в ней было сходства с той, что ты знал раньше? Так и Питербурх…
– Ты прав, Наставник, прости мою строптивость. Я отправляюсь и жду твоих указаний.
– Иди, Ученик, – и постарайся не ужасаться. Земной ужас так часто оборачивается спасением…