К книге
И петух прокричалЧасть I. 4. Девы
33%
Часть I. 4. Девы
5

– Ну что – спят наши большевичата… Я проверила, – присев на ступеньки спального корпуса, руководитель кружка искусств худенькая блондинка Лиля обхватила колени.

– Между прочим, и нам бы не мешало хоть немножко поспать, – рассудительно заметила коренастая, с волевым подбородком и серьезными глазами вожатая Зина. – Побудка в шесть, потом сразу тихо умываемся – и в семь должны выйти. Завтрак сухим пайком я уже получила, в комнате у нас на столе свален. На марше съедим, во время первого привала. Так и детям веселей будет, и выход не затянется до бесконечности.

– Да уж, хотелось бы успеть выйти до общего подъема, пока Зырянов не проснулся, иначе до полудня задержит: то одно ему не понравится, то другое, то тапочки не так зашнурованы, то на галстуках у детей зажимы криво посажены, а потом начнет провиант проверять по списку, рюкзаки детям вытряхивать… Троцкист недорезанный, – поддержала красивая статная Люся, практикантка из педагогического.

– Недострелянный, – поправила Зина. – Я сама слышала, как он говорил своей… ну, в общем, начальнице столовой… что Косарев53 – это перегиб… Так прямо и сказал, и еще воровато оглянулся. А я все равно слышала, я как раз Веньку Золотарева искала, думала, опять в столовую еду клянчить пошел… Да кто он такой, чтобы решать за Сталина – кого держать секретарях… как он смеет…

– Девочки, нам и правда ложиться пора! – прервала Лиля. – Все-таки в поход завтра! Каково нам будет топать по жаре с рюкзачищами, если опять до утра просидим с разговорами!

– Уж и не знаю – чего в тебе больше – соглашательства или примиренчества… – пробормотала, неохотно поднимаясь, Зина. – Я вот почти уверена, что речь идет о враге, а ты опять уводишь разговор в сторону. Я уже не первый раз за тобой замечаю.

– Просто она не любит конфликтов… – тихо вставила Люся. – И я тоже. А перед многодневным походом, которой и сам по себе – испытание, раздувать внутренние противоречия просто глупо. Это для детей, может, развлекательная прогулка с игрой и рыбалкой, а для нас, между прочим, ответственное дело. Нас трое, детей двенадцать человек. По четыре на каждую, а за ними глаз да глаз…

– Точно! Давайте их сейчас меж собой поделим, чтобы каждая отвечала за своих четверых! – предложила Лиля.

– Чур, Золотарев не мой! – быстро открестилась Люся. – Его не прокормишь…

Девушки, кроме вечно невеселой и насупленной Зины, рассмеялись.

– Хорошо, я его беру, – сразу согласилась та. – У меня не забалует. Да и врете вы все, с ним управляться легко: скажешь, добавки не получит, – и он сразу шелковый.

Пропустив подруг вперед, в легкую тьму спального корпуса, Люся задержалась на крыльце и глянула на небо: ни тучки; почти белая, как в Ленинграде, ночь словно чуть-чуть подкрасила водянистыми фиолетовыми чернилами светлое небо; наступающее воскресенье обещало стать таким же изнурительно жарким, как и миновавший день. Это хорошо для остающихся в лагере – они снова будут безвылазно сидеть в прохладном, прослоенным, как торт, теплыми и холодными течениями бирюзовом, в золотой песчаной оправе, озере среди сосен, расположенном прямо на территории лагеря. А каково окажется им – топающим в кожаных ботинках и спортивных шароварах по пересеченной местности, с рюкзаками, набитыми пищевыми концентратами и консервами, свитерами, запасной одеждой, лекарствами, спальными мешками – да еще с палатками, которые нести уговорились по очереди! И при этом ответственными за жизнь и здоровье юных – а на самом деле таких маленьких! – пионеров, которым море по колено и которые как-то не считают вожатых полностью взрослыми, хотя даже ей, Люсе, самой младшей их трех девушек, уже исполнилось двадцать два, и через какой-то год она получит диплом учителя… Она огляделась: прямо напротив, на стене столовой, красивый красный командир на плакате – в парадном обмундировании и отличных хромовых сапогах – с отеческой любовью взирал на хрупкую, преданно заглядывавшую ему в лицо пионерку в гольфах. «В ногу с Красной Армией!» – призывал плакат, но пионерка явно не успевала за широким шагом командира. «Весело отдыхать, чтобы дружно работать!» – предлагал другой лозунг, только сегодня написанный белыми буквами на кумаче в ведомом Лилей кружке по вчера изготовленному трафарету… Собственно, и в поход бедолага Лиля напросилась лишь из-за желания спокойно, не шарахаясь от деятельного начальника лагеря Зырянова, писать этюды во время стоянок, и лично Люся уговорила суровую Зину не отказывать явно никчемной, а то и вовсе обременительной в походе незадачливой «художнице», способной только учить девчонок плести кружевные салфеточки и рисовать в альбомах незатейливую местную флору… Но, поскольку почти весь кружок в полном составе отбывал в поход – обучаться «ориентированию на местности», то целую неделю кружководу в лагере было, в общем, нечем заняться, и начальник, не терпевший никакой праздности, принялся бы использовать ее на тяжелых работах – даже дергать на жаре в колхозном поле сорняки вместе со старшими пионерами, пожалуй, погнал бы! Она горячо настаивала, чтобы дети взяли с собой альбомы и краски, бедная… Интересно, сколько «большевичат» ее послушаются… Идти предстояло вдоль русла спокойной и мелкой Кухвы в сторону Латвии, сплошными лесами дремучего Островского района, останавливаясь в живописных местах на ночевки по всем пионерским правилам: с ловлей рыбы (если таковая обнаружится) и варкой ухи, сбором первой земляники и обязательными заданиями для пионеров: вести походный дневник, отмечать на карте препятствия на местности, собирать и описывать растения для гербария, обучаться разводить и поддерживать костер, ставить палатку… Кто бы знал, как она все это ненавидела! Но уже который год, как студентка Ленинградского Педагогического института, вынуждена была на летней практике кормить комаров в лагерях и притворяться, что пионерская походная романтика очень ее вдохновляет… Люся уже предвидела, как удобные и растоптанные ботинки все равно натрут ей ноги в потных носках, как плечи будут ныть и гудеть под лямками неподъемного рюкзака, как проклятые кровососы искусают ее нежное лицо и руки, и она будет рвать кожу ногтями, будто в приступе чесотки, – но при этом держаться бодро, призывать павших духом «не разнюниваться», а на тропинках еще и громогласно возглашать: «А ну, запе-еее…вай! – и, не давая передышки: – Взвейтесь кострами, синие ночи!..».

Люся родилась младшим ребенком в хорошей, дружной, трудовой семье Николаевых, и разница в возрасте со старшим братом у нее была почти ровно двадцать лет. То есть, как шутили дома, Борис родился в девятнадцатом веке, а Людмила – в девятнадцатом году. У их родителей, Василия Николаевича и Прасковьи Михайловны, дети рождались строго раз в два года, и всего десятеро их увидело свет. Правда, двое с этим светом очень быстро распрощались: Алёшеньке еще в самом начале века не повезло подхватить скарлатину в годовалом возрасте, а Дашенька не продышала и недели, родившись прямо в те исторические минуты, когда рабочие и матросы грозно грохотали ботинками по драгоценному паркету павшего Зимнего, направляясь арестовывать Временное правительство и по дороге невзначай вспарывая штыком то шелковую обивку вражеского дивана, то пыльный екатерининский гобелен. Как потом рассказывала Люсенькина няня, девочка сразу была «не жилец»: страшненькая – «ну, чисто жабонька» – и с огромным, будто водой налитым животиком… Все выжившие дети пользовались равной любовью родителей, ласки и суровости получали тоже поровну, меж собой были более или менее дружны: да и захоти они поссориться – сделать это под строгим доглядом матери, чуткой к малейшим душевным нестроениям своих чад, им было бы затруднительно. А вот Алешенька и Дашенька исчезли как-то полностью, без следа, не оставив после себя даже бледных карточек. О них никто никогда не вспоминал, не горевал, не жалел – будто они и не рождались, не лежали на отцовских руках, не кормила их мама своим жирным сладким молоком, не умилялись ими старшие здоровые детки… Младшенькой Люсе, не видевшей умерших брата и сестру живыми, тем более, как будто, не полагалось испытывать к ним никаких чувств – но, похоже было, что только в ее сердце и остались жить эти двое несправедливо вычеркнутых младенцев. Например, она думала, что с Дашенькой, как наиболее близкой по возрасту девочкой, она могла бы прекрасно дружить и секретничать – а о чем говорить, например, с Наташей, что была на четыре года старше – то есть, всегда недосягаемо «большая»… Правда, мама любила свою младшенькую больше всех – это Люся знала точно: всегда чувствовала к себе неуловимо более нежное и снисходительное отношение, и порой ей полностью сходили с рук такие шалости, за которые любой из старших неминуемо понес бы суровое наказание. Например, однажды десятилетнюю Люсю поймали за примеркой туфель на каблуках, один из которых уже треснул ее стараниями, – а сами туфли выкрадены были из шифоньера сестры, – но мама только сказала, что примерные девочки так не поступают. А ведь почти взрослую Агашу она прямо за столом со всей силы, но без всякой злобы, а просто в назидание, ударила по лбу столовой ложкой только за то, что девочка по рассеянности капнула крепким чаем на свой белый крахмальный воротничок… Мама даже целовала Люсеньку иногда, прощаясь на ночь, хотя подобных телячьих нежностей с другими детьми не допускала, стремясь воспитать в них здоровый аскетизм и сдержанность в проявлении чувств… Прасковья Михайловна родилась в бедной крестьянской семье, где ртов оказалось больше, чем деревянных ложек, и еще в отрочестве отвезена была родителями в Петербург и отдана в прислуги – кухонной девчонкой. Но с присущим ей размеренным упорством, серьезной терпеливостью и спокойным нравом она довольно быстро поднялась сначала до кухарки со своим горячим, а потом и до в рюмочку затянутой горничной, одетой по-дамски… В гостях у кумы она познакомилась в конце века с Василием – квалифицированным рабочим Путиловского и, дождавшись, пока он получит вполне заслуженную должность мастера цеха, молодые люди обвенчались, сняли небольшую квартирку – и теперь уж у Прасковьи была собственная прислуга, а потом добавилась и няня, приставленная к детям, которым наравне с мужем (а он уж дослужился до помощника инженера) мудрая мать и посвятила все свои немалые силы…

Великий Октябрь они встретили с настороженным ожиданием неведомых благ – и он их, потомственных крестьян, не обидел – более того, в двадцатом году от Путиловского большой семье выделили огромную барскую квартиру со всеми удобствами, мебелью, утварью и даже одеждой в шкафах: убегая от карающей руки пролетариата, бывшие владельцы унесли только деньги и драгоценности, да еще вырезали прямо из золоченых рам все подчистую картины – вероятно, дорогие, за границей их вполне обеспечившие. «Похитили народное достояние!» – сокрушался Василий Николаевич… Когда лет пять спустя пошли слухи об уплотнениях, Прасковья, со всегдашней дальновидностью, загодя разделила лицевые счета в квартире, выделив по комнате четырем старшим дочерям, одну на двоих – младшим, и себе с мужем – отдельную спаленку, к которой примыкал кабинет без окон (два взрослых сына к тому времени жили отдельно с собственными семьями). Таким образом, вся квартира осталась в распоряжении одной работящей советской семьи, и ни с какими ужасами коммунального быта, страшные рассказы о котором девочки регулярно приносили из школы и с рабфака, честные трудящиеся не сталкивались.

Семья прекрасно устроилась в новом доме, пользуясь нажитым предыдущими владельцами имуществом, как своим, ничуть этим обстоятельством не смущаясь и не вдаваясь ни в какие тонкости душевных драм, заслуженно постигших «улепетнувших» буржуев. Прасковья Михайловна незаметно стала держать себя почти барыней – во всяком случае, гордая осанка и всегда расправленные плечи успешно затмевали удивительное безобразие ее раздувшейся и пошедшей неровными буграми после десяти родов фигуры, а поступки она научилась совершать подлинно благородные, которыми дочери тайно гордились. Например, в тридцать третьем году именно в Люсином классе произошла отвратительная история, когда хорошенькую девочку-недобитка «из бывших» несколько отпетых хулиганов затащили после уроков в мужской туалет и изнасиловали. Преступники имели самое почетное происхождение: отцы у всех трудились разнорабочими на предприятиях и пили, как скоты (во всяком случае, ни один из них так и не понял, в чем именно заключалась вина его сына: ну, отодрал какую-то хилую барыньку, пусть спасибо скажет, кому такая вообще нужна…). Их легонько пожурили и традиционно отпустили «на поруки» – а вся вина предсказуемо пала на пострадавшую, обвиненную возмущенной общественностью в безнравственном поведении: никто не собирался заступаться за «чуждый элемент», заведомо обреченный на пожизненное «непринятие» в комсомол. В довершение всего, девушка Надя вскоре оказалась беременной и, скрывая свое положение до последнего, немилосердно утягивала живот тугим бабушкиным корсетом – чем невольно и задушила ребенка, разрешившись летом мертворожденной девочкой. От несчастной отвернулась, кажется, даже собственная чопорная семья, одноклассницы шарахались от нее, как от зачумленной, – событие пришлось как раз годы становления новой, «советской» нравственности; парни тыкали пальцами и гоготали – их вина была полностью позабыта, а преступница законно назначена вышестоящими инстанциями… Несчастная была на грани самоубийства, когда Прасковья Михайловна, узнав от младших дочерей о трагедии, категорически приказала Люсе завтра же пригласить Надю к ним в дом после уроков и, собрав всех, коротко велела: «Ни одного слова при ней шепотом. Ни одного косого взгляда. Только дружба и полное уважение. Предложите с уроками помочь, бедняжка ведь, наверняка, теперь по каким-нибудь предметам отстала. Но только чтобы она не чувствовала никакой вашей жалости! Никакой снисходительности! Просто доброе товарищеское отношение – и ничего другого. И в школе чтоб так же было. Ты, Люся, завтра сядешь с ней за парту. Тебя товарищи уважают, твоему примеру последуют. Вы все поняли? А если нет – будете иметь дело со мной».

На следующий день так и поступили – привели в дом безмолвную и дрожащую, как выброшенная на улицу кошка, юную девушку, усадили за чай с пирогами, помогли с немецким, потом вместе учили стихотворение Лермонтова… Уходя, она уже улыбалась. Так продолжалось каждый вечер, и постепенно болящая совершенно исцелилась от страшной душевной раны – там и семилетка закончилась, а потом спасенная Надя была как дворянка выслана в Самарканд вместе с семьей, следы ее затерялись, но несомненной осталась заслуга Прасковьи Михайловны в том, что девушка вообще осталась жива, не зачахла и не наложила на себя руки…

А вообще все дочери у Николаевых вышли красавицами, как на подбор: невысокие, но фигуристые, с волнистыми пепельно-русыми волосами, открытыми белокожими и румяными лицами, с голубоватыми белкáми больших, будто удивленных серых глаз, что подчеркивало их яркость и выразительность. Никто из детей не пошел по кривой дорожке: даже старшая Анна, самая красивая и по-хорошему породистая, как крупная белая кобыла, выведенная на конном заводе, недолго мечтала о сомнительной карьере артистки. Однажды ее, правда, пригласили сниматься в фильме и даже успели нарядить в костюм древнерусской княгини, когда прямо на съемочную площадку лично явился ее суровый отец, Василий Николаевич. Вывернув блудной дочери руку, он насильно увел Анну домой, на ходу срывая с нее дурацкую парчовую шубу с волочащимися рукавами, под которой, к счастью, оказалось нормальное современное платье. «Если ты еще хотя бы раз попробуешь сунуться в эту яму, то можешь не считать себя больше нашей дочерью, – сухо сказал он дома. – В нашем роду лицедеек и барышень легкого поведения – что одно и то же – не было и не будет. А коли считаешь иначе, то вот тебе Бог, а вот – порог. И чтоб больше я ничего подобного не слышал и не видел». Анна проплакала с месяц, но потом прекрасно выучилась на счетовода и стала сама зарабатывать себе на хлеб, что родители исключительно одобрили. А были они людьми с большими принципами!

Уже выпускницей средней школы Люся узнала, чего еще они в своей семье не допустят ни при каких условиях. Две дочери уже были замужем, причем обоих мужей-ИТРов, не имевших отдельных комнат, привели в родительский дом на жительство, – и те были приняты в семью как сыновья, очень радушно. Особенно красив был Иван, муж третьей сестры Софьи, – его самого бы снимать в героических ролях: народ бы валом валил в кинематограф смотреть на его светлый кудрявый чуб, орлиный взгляд, широкие плечи и твердый подбородок с четкой ямочкой. Женщины оборачивались вслед Ивану на улице, принимая за киноактера, на работе тоже проходу не давали. И слаб оказался мужик – никому не отказывал, всех приласкал по мере возможности, да еще умел делать это как-то особенно ловко – так что каждая счастливица со всей уверенностью считала себя его единственной избранницей на всю жизнь. Но Иван от Софьи уходить не собирался и после смерти их первого мальчика, умершего от пневмонии в три месяца, немедленно постарался, жестоко скрутив ее спящую, слепить жене еще одного ребенка, якобы, для утешения, а на самом деле, чтоб не оказаться выставленным за дверь… Софья отказывалась жить с мужем-предателем, ломая руки, рыдая на весь дом и грозясь сделать себе аборт вязальным крючком, – пока строгому отцу вся эта комедия не надоела и он не затребовал дочь к себе в комнату, предварительно услав жену на кухню. Жену-то он услал, а Люся открыла свое окно и прислушалась.

– София, – несся из соседнего, тоже настежь распахнутого окна, зычный баритон Василия Николаевича. – В нашем роду такого позора, как развод, не было никогда – и я этого не допущу, ты знаешь. Тебе не из-за чего убиваться. Муж твой относится к тебе прекрасно, он любил вашего мальчика, будет прекрасным отцом и второму ребенку. Тебя он обеспечивает всем необходимым – даже сверх меры, я бы сказал. Больше замужней женщине желать нечего, а ожидать от молодого мужа верности – неразумно. Увлечения случаются у каждого мужчины – хорошая жена и мать обязана закрывать на них глаза, быть с мужем ласковой, услужливой и всегда ему верной, тогда он ее никогда не покинет.

– Это унизительно! – рыдала сестра. – Теперь не то время, когда жена была человеком второго сорта, вещью! Теперь женщина имеет те же права! Я, может, тоже хочу полюбить другого – хорошего и честного человека, который не будет таскаться по… по…

– Я все сказал, София, – по резкому звуку отодвигаемого буржуйского кресла, Люся поняла, что папа резко встал. – Разведенной жене нет места в нашем доме. Мужчина может любить много раз и по-разному, женщине и матери этого не дано. Или она называется иначе…

– Ты говоришь, как буржуй! – истерически выкрикнула Соня. – Живешь в буржуйском доме, до сих пор носишь буржуйские обноски, и сам незаметно стал буржуем с буржуйской моралью!

– Вон из комнаты!!! – оглушительно рявкнул Василий Николаевич. – И не попадайся мне на глаза!!!

Соня не разошлась со своим красавцем-Иваном, но и ребенок у них не родился – что произошло, знала, вероятно, только мама, но она, конечно, молчала…

То, что дом, в котором они жили, – насквозь чужой и как бы не по праву присвоенный, чувствовала только Люся, не решаясь, конечно, ни с кем об этом заговаривать. Ее родители, простодушные представители победившего класса, уверенно взяли то, что было добыто богатеями неправедно, чужим горбом, – и теперь справедливо отошло по принадлежности, только и всего… Она бы никогда не взялась спорить с очевидным, но… После замужества и отъезда в Москву предпоследней сестры Наташи, которая раньше делила с ней комнату, Люся взялась разбирать старый господский сундук, на котором Наташа привольно спала пятнадцать лет, нимало не интересуясь его содержимым… «Рухлядь там какая-то. Все руки не дойдут разобрать», – отмахивалась она от младшей сестренки. И действительно, ее кипучая комсомольская жизнь на рабфаке не оставляла свободных минут на праздные занятия. А любопытная студентка первого курса Педагогического института имени Покровского54 эти несколько часов без труда нашла – и убедилась, что среди действительно смешных и ненужных вещей вроде клюшек для гольфа, мужских целлулоидных воротничков и старушечьих гребней из черепахи, в расписном сундуке хранятся шелковые девичьи перчатки, предназначенные для столь тонких рук, что Люся смогла просунуть туда только кончики пальцев… Там лежал деревянный школьный пенал с сиротливой переводной картинкой в виде поникшей чайной розы, полный красивых костяных вставочек55, испачканных очень давними чернилами, которыми когда-то старательно писала домашние задания за будущим Люсиным письменным столом юная гимназистка, жестоко принужденная бежать из родного дома в чем была, – и где она теперь?! На дне сундука хранился, любовно завернутый в пергамент, крошечный, голубенький, тонкой вышивкой и пожелтевшими кружевами отделанный чепчик для новорожденного – и откуда-то стало ясно, что ребенок так и не вырос из этого трогательного головного убора – иначе зачем бы его сохраняли так бережно? Выходит, и у буржуев жизнь не всегда была так сладка, как кажется? Дрожащими руками перебирала Люся брошенные сокровища истинных хозяев своего дома и ныла, смутно стонала душа от этих беззаконных прикосновений к чужому, такому простому – и таинственному бытию незнакомых и непонятных людей, которых ее учили ненавидеть на всех уроках, собраниях, лекциях и торжественных линейках… Но как было ненавидеть, например, беззащитную барышню, чья узкая ладонь запросто помещалась в эту еще хранившую слабый запах ландыша перчатку?.. Или горько плакавшего в кружевном чепчике рано умершего мальчика, матерью которого, возможно, успела стать та же бывшая гимназистка, обливавшая слезами маленькую тряпочку, что еще недавно покрывала бархатную головку младенца?

Люся вздохнула и шагнула через порог спального корпуса, заглянула в пионерские «палаты». Она, конечно, заметила, что при звуке открывающейся двери кто-то мгновенно с размаху рухнул в постель, притворяясь спящим, но разбираться было невмоготу: на сон оставалось не более пяти часов, ведь она и сама не заметила, как минут сорок простояла в шелково-прохладной светлой ночи на крыльце, охваченная неожиданными воспоминаниями. Предстоял трудный день, а до подъема детей нужно было еще разобрать сухой паек, который Зина беззаботно свалила в кучу на столе посреди комнаты вожатых, где они спали втроем. Пробираясь на цыпочках к своей постели, Люся мельком взглянула на товарку: разметав по подушке короткие темные волосы и слегка улыбаясь, что было ей абсолютно не присуще, та спала здоровым и глубоким сном, свойственным людям без странных мыслей и с чистой совестью. «Эта не знает и доли тех сомнений, что я… Счастливая…» – бесшумно крадясь мимо, подумала Люся.

И Зина действительно их не знала. Вернее, раз и навсегда отмела. С того дня, когда в начале тридцать пятого года, вскоре после убийства любимца партии Кирова, в единственную комнату, после уплотнения оставленную их семье из когда-то полностью принадлежавшей родителям квартиры, вечером постучалась разбитная, вся в папильотках, соседка Этля, жена директора комиссионного магазина Ефима Яковлевича Ривкина, получившего недавно на семью из трех человек гостиную и примыкающий мамин будуар.

– Я тут за вас днем расписалась… – глядя мимо прозрачными, почти без цвета, будто стеклянными глазами прощебетала она, суя Зининому папе какую-то бумажку. – Вы, если продавать что-то надумаете, так прежде нам предложите. Ефим Яковлевич с удовольствием купит – и процент государству отчислять не придется.

Отец – густая пышная шевелюра, седая бородка клинышком, круглые очки, что вместе с еще не снятым полувоенным френчем делало его несколько похожим на опального Троцкого, – непонимающе уставился на соседку:

– Позвольте… почему продавать? Что?..

Его прервал истошный крик матери, уже завладевшей бумажонкой:

– Сергей!! Это предписание! Нас высылают на сто первый! Что же это?!! Ведь ты же говорил!!

Отец побелел так, что бородка, казалось, отделилась от его лица и повисла в воздухе.

– Этого… Этого не может быть… – не извинившись, он закрыл дверь, едва не стукнув соседку по носу. – Успокойся, Елена… Это какая-то ошибка… Мне положительно обещали, что никакая репрессия нас не коснется… Ты не так поняла. Дай сюда!

Зинины родители приветствовали обе революции всей душой. Они обвенчались, еще будучи студентом и курсисткой, но дочку родили только спустя десять лет – и все эти годы положили на сияющий алтарь дела освобождения трудового народа. Выйдя из семей мелких разночинцев, оба были обречены на тяжелый труд еще в гимназии, чтобы, окончив курс с медалями, получить в дальнейшем право на казенный кошт. Оба специализировались в юриспруденции, плавно перейдя на хлесткую публицистику, и сумели почти сразу, без вредных метаний, выбрать себе правильную партию… Зиночка родилась в Москве, в доме маминой партийной подруги, в исторические дни Третьего Коммунистического Интернационала. Ей повезло, что родилась она не мальчиком, потому что в таком случае рисковала быть записанной в метрике Коминтерном Сергеевичем, что пообещал жестоко страдавшей в родах жене ее супруг, вбежавший морозным мартовским утром в квартиру, размахивая свежей газетой и с совершенно счастливым розовым лицом. Не обращая внимания на стоны роженицы, Сергей принялся возбужденно зачитывать ей отрывки из манифеста Троцкого о необходимости установления диктатуры пролетариата во имя создания Всемирной Советской республики56, обижаясь, что не получает на этот раз должного отклика от жены, которая до того момента неизменно была его верной соратницей. Но к вечеру, во время торжественного собрания в Большом театре57, на которое едва прорвался с корреспондентским пропуском будущий отец, так и не дождавшийся, пока разродится жена, примерно в те минуты, когда голос Ленина, несколько раз безуспешно пытавшегося начать речь, тонул в несмолкающих аплодисментах, в маленьком домике на Пресне родилась девочка, которую от неожиданности окрестили Зинаидой, еще не догадавшись, что теперь ребенка можно не крестить вовсе. В Петроград вернулись через месяц, потому что ждала там какая-никакая квартира, да и должность отцу семейства предложили солидную…

Троцким Зинин папа долго восхищался на законных основаниях, при каждом удобном случае вспоминая, как в августе восемнадцатого имел честь и счастье помочь ему с одной удивительной миссией: в бытность свою военным корреспондентом, с другими литераторами и публицистами, в числе которых были особо уважаемые им Демьян Бедный и Всеволод Вишневский, он сопровождал на «военно-передвижном фронтовом литературном поезде» председателя Реввоенсовета, желавшего лично доставить в Свияжск некий важный груз, упакованный до поры до времени в высокий деревянный ящик. Все уже догадались, что там находится готовый к установке памятник, и гадали – чей именно. Думали, может, Дмитрия Каракозова58? Но почему в Свияжске? Наконец, когда дело дошло до открытия, из ящика была извлечена красно-коричневая гипсовая фигура странного человека с веревкой на шее, которую он яростно сдирал с себя одной рукой, с ненавистью глядя в небо, другая же, сжатая в жилистый кулак, была угрожающе поднята. «Народоволец, никак, во время казни?» – шепнул Сергею озадаченный Бедный. «Первый в истории революционер», – отчеканил как раз проходивший мимо Лев Давидович. Оказалось, то был Иуда Искариот, – и, когда церемония открытия закончилась, два полка Красной Армии и вся команда бронепоезда прошла перед ним торжественным маршем, держа равнение на воздетый кулак…

В начале тридцатых Сергей Иванович работал в ленинградском отделении газеты «Правда», любовь к Троцкому давно афишировать перестал, и партийные чистки его не коснулись – наоборот, он сам активно вычищал просочившихся «бывших» и «вредных», первым поднимал руку на всех голосованиях за массовые смертные казни вредителей, и даже дома не произносил ничего, что нельзя было завтра напечатать в родной газете… Он был не дворянином, а «старым большевиком», добросовестно и чуть ли не добровольно потеснился в собственной квартире, а дружелюбный тезка Киров будто вчера еще сердечно жал ему руку в коридоре редакции…

– Это ошибка… – помертвевшими губами повторил он несколько раз… – Я партиец. Партийцев не высылают… Я немедленно иду в райком…

Но в райкоме выяснилось, что он уже сутки, как не партиец, билет вырвали из его дрожащих рук и конфиденциально посоветовали особенно глаза не мозолить, не то дело одной ссылкой не ограничится. Выплакавшая все глаза жена паковала вещи – а Зины дома не было.

Она тоже ушла в райком – ВЛКСМ.

«Мой папа – заслуженный старый большевик! – плакала перед зампредседателя еще даже не шестнадцатилетняя девчушка. – Сделайте что-нибудь!»

Молодой человек понимающе кивнул, пододвигая Зине через стол лист бумаги:

– Бери ручку, макай в чернила и пиши: «Я, Зинаида Сергеевна Тихомирова, член ВЛКСМ с… С какого ты года у нас?.. Одна тысяча девятьсот тридцать третьего… Прошу с сего дня не считать моими родителями… напиши их имена-отчества… Ага… И заявляю, что не хочу иметь с ними ничего общего как с контрреволюционерами, троцкистами, врагами советского народа и товарища Сталина… и обещаю, что впредь… – перед мягким знаком буква «д», а не «т» – что у тебя по русскому языку? – впредь никогда не буду поддерживать с ними никаких отношений… Обязуюсь быть преданной Ленинскому комсомолу и Всероссийской Коммунистической партии…». Отлично, теперь распишись и поставь число… Аккуратно, не смажь, возьми пресс-папье… Ну, вот и все… Спокойно иди домой, можешь никуда не ехать, – и он подмигнул; этот веселый парень, определенно, имел право сказать то, что сказал.

В первую секунду у Зины словно гора с плеч свалилась. Когда она выходила из кабинета, рука зампредседателя тянулась к телефонной трубке. Девушка вздернула подбородок, автоматически поправила на груди свою гордость – новенький значок «Готов к санитарной обороне СССР», вечно цеплявшийся цепочкой за другой ценный знак – Ворошиловского стрелка 2-й ступени: оба, вполне заслуженные, были надеты для солидности, и утром Зина жалела, что не успела получить третий из необходимых: серебряный значок БГТО59, нормы на который были успешно сданы, – а вот выдать его обещали в начале марта, как раз к шестнадцатилетию… Она не заслуживала никакой ссылки! А папа и мама – это их дело! Дочь давно не единое целое с ними – так почему она должна расплачиваться за их прошлые или настоящие ошибки? А они обязательно были, эти ошибки – зря никого ссылать не станут! Вот, например, папа еще недавно восхищался Троцким – а ведь тот не то что из Москвы или Ленинграда, вообще за границу был выслан! Какой сто первый километр?! Впрочем, она знала, какой: это был еще Пушкиным заклейменный город Луга60, где селились все, кого выслали на сто первый, и с конца двадцатых он, кажется, должен был уже лопнуть от переизбытка населения… Родители в Луге не найдут ни жилья, ни работы, им придется селиться в деревне, а жить будет не на что вовсе… Но ничего страшного! Их комната больше похожа на склад оставшейся от старого времени мебели и всяких там ламп, безделушек и подсвечников – до окончания школы, пока она не начнет зарабатывать, продажей всего этого можно жить, и вполне хватит, чтобы посылать маме с папой переводы… Она и ездить к ним станет раз в месяц – жалко ведь, особенно маму…

Посылать? Ездить? Зина остановилась на лестничной площадке прямо у гипсового бюста Сталина. Но ведь только что она письменно обещала навсегда разорвать с родителями всякие отношения! Написала, правда, под диктовку, но – сама! Никто не заставлял, просто предложили, а она послушалась старшего товарища, как привыкла, как всегда учили ее те же родители… Положим, она нарушит обещание, тайком поедет к ссыльным с деньгами и продуктами – а вдруг – там – узнают?! Неосознанно девочка подняла голову к потолку: «Господи! Что я наделала?! И что мне делать теперь?!!». Во всяком случае, подписку не возвращаться домой с нее не брали, а ведь родители еще дома! Что сказать им сейчас?! И, главное, как… Зина бросилась вниз по мраморной лестнице, задыхаясь, вылетела на улицу в распахнутом пальто, без шапки, ноги в скользких валенках без калош быстро промокли в полужидком февральском грязно-снежном месиве… Холодный воздух ударил в горло, остудил голову. Достав из кармана, Зина натянула лыжную шапочку.

Она ходила до вечера по городу, как оживший мертвец, – и потом никогда не могла вспомнить, где была и что делала… Вроде бы, купила и съела на ходу французскую булку, после, кажется, сидела в каком-то парке – полностью окоченевшая, почти без мыслей, которые вытеснило стремительно растущее отчаянье. И на пике его пришло спасительное решение. Оно еще не оформилось в голове, но сердце уже знало: сейчас она тоже соберет чемодан и рюкзак, а вечером вместе с семьей поедет на вокзал, ведь в предписании прописано и ее имя; а там – будь, что будет! – и на душе стало легко.

Дверь в их комнату оказалась распахнута настежь, и из проема вдруг змеей выскользнула худая кудрявая Этля, прижимая к груди любимую мамину статуэтку, очень старинную, изображавшую «Фауну» из Летнего сада. Зина столкнулась непонимающим взглядом с прозрачными глазами соседки, сразу испуганно заметавшимися…

– Я думала – тебя тоже… Мы только поэтому… – пробормотала женщина. – М-мы вернем… Б-бери… – и она сунула белоснежную фигурку в руки опешившей девушки.

– Что вернем?! – грозно прозвучало за ее спиной, и из комнаты сразу же показался товарищ заведующий комиссионным магазином Ефим Яковлевич. – Мы ничего не брали. Только то, что нам разрешили. Когда сотрудники органов выходили, мы не присутствовали. Может быть, что-то уже конфисковали и вывезли, мы не знаем. В любом случае, взрослых на этой площади нет, а дети не имеют права… Пойдем Этля, нечего здесь.

– Какие органы… Какая площадь… Ничего не понимаю… – лепетала Зина, прижавшись спиной к ножной зингеровской швейной машине, давно уж выставленной кем-то в прихожую.

Когда она, наконец, на трясущихся ногах вошла в свою комнату, то увидела на полу горы тряпья и книг, черепки от цветочных горшков вперемешку с землей, растоптанной геранью и цветными осколками. У ободранных стен валялись три голых матраса. Больше ничего не было. Врагов народа, по заявлению их собственной дочери, арестовали несколько часов назад, а расторопные супруги Ривкины, позвав на помощь дворника, мгновенно нашли полуторку и, «спасая» обреченные на конфискацию вещи, перевезли их в свой комиссионный, а в качестве украшений для Этлиного будуара прихватили несколько хорошеньких вещиц…

Передачу для папы приняли только раз, а для мамы – три. Потом были два коротких и страшных свидания у решетки, при равнодушно торчавшем рядом красноармейце, во время которых она узнала в беззубой лохматой старухе и лысом опухшем старике с потухшим взглядом своих мать и отца только по общим очертаниям – и не могла даже заплакать перед ними. Их обоих приговорили к высшей мере социальной защиты как участников контрреволюционного заговора, имевшего целью возвращение Троцкого в Советскую Россию, – участников во всем сознавшихся и все подписавших.

А Зину не тронули, как и обещал веселый парень из райкома. Никто и не думал исключать девушку из комсомола, и даже желанный третий значок в обещанное время добавился к двум предыдущим, знаменовавшим ее несомненные достижения. На деньги, вырученные от продажи уцелевшей «Фауны», удалось продержаться до выпускного вечера – а потом она сразу же устроилась на работу в ту же школу, которую окончила, – кружководом по санитарной работе и военно-спортивным играм. Все внешне наладилось в жизни, вплоть до талонов на бесплатное трехразовое питание в школьной столовой, только вот улыбаться Зина разучилась, казалось, навсегда – так и прослыла идейной и строгой старшей вожатой юных пионеров, окончив в сороковом году официальные курсы подготовки. Пионерский галстук теперь как бы прирос к ней навечно, и она иногда с легкой грустью задавала себе вопрос: неужели я когда-нибудь стану седой бабушкой в пионерском галстуке?

Светлой июньской ночью она уснула первая, и снился ей замечательный сон: товарищ Зырянов все-таки проснулся раньше и проверяет у всех готовность и экипировку. Она же старшая вожатая – неужели и ей придется открывать перед ним свой рюкзак? Вот подходит очередь, она поднимает голову – но товарищ Зырянов улыбается ей. Одними глазами… Тогда Зина тоже улыбнулась впервые за много лет – во сне. Потому что начальник лагеря был Зининой первой тайной девичьей любовью, и в отчаянных попытках скрыть ее и борясь с черными приступами ревности, вожатая и обзывала его перед подругами «троцкистом недострелянным», почти забывая в те минуты о двух других троцкистах, коих успешно по ее милости дострелили… Улыбка долго не сходила с Зининого лица – ее-то и заметила полуночница Люся, которая, прокравшись мимо нее бесшумно, сразу же громко споткнулась о резиновые тапочки бестолковой Лили и, чтобы не упасть головой вперед, с размаху схватилась за дребезжащую спинку железной кровати.

А Лиля только притворялась, что спит: на самом деле, она недавно еще тихо плакала, отвернувшись к стенке, и перестала всхлипывать только, когда услышала Люсины шаги в комнате… Она, как маленькая, скучала по маме.

Во всех анкетах, где требовалось указать близких родственников и род их занятий до Великого Октября, Лиля красивым почерком указывала своего единственного родственника – маму Екатерину Федоровну, домашнюю прислугу. Насколько первое утверждение было честно, настолько же второе – лживо насквозь, что, впрочем, было вполне простительно, потому что сведенья о жизни любимой «мамули» до своего рождения девочка имела самые недостоверные и туманные: вроде бы, мама «служила» у князей Агреневых, вышла замуж перед самой Февральской революцией «за хорошего человека», который через полтора года неожиданно скончался, оставив ее беременной. Из разоренной и разметанной княжеской семьи кто-то погиб в империалистическую и гражданскую, кому-то удалось сбежать за границу, а оставшиеся в Петрограде пожилые князь с княгиней были после покушения на Ленина расстреляны в сентябре восемнадцатого. К тому моменту она единственная из разбежавшегося штата оказалась при них, потому что идти было некуда, – и так осталась в опустевшей квартире, меняя уцелевшие вещи на еду, а через полгода родила своего «Лилюнчика». Большую часть княжеской квартиры почти сразу отдали не злому и не доброму красному командиру, сыну дворника, коммунисту, въехавшему туда с семьей и никаких соседей иметь не желавшему. Тогда квартиру быстро перегородили кирпичной стеной на две части, размер которых ярко свидетельствовал о грядущей социальной справедливости, создаваемой в молодой Советской Республике: командир с женой и маленьким сыном взял себе двенадцать комнат (одну переоборудовали под кухню), роскошную ванную размером с небольшой зал и отделанную мрамором уборную со стороны парадного подъезда, а Кате досталась кухня, имевшая дверь прямо на черную лестницу, но с замечательной дровяной плитой, смежная с ней крошечная, двенадцатиметровая каморка с окном, выходившим не на улицу, а в ту же кухню, и миниатюрный туалет для прислуги. Вселение командира и раздел квартиры произошли так быстро, что занятая грудной дочкой молодая женщина мало что из ценностей успела перенести на свою территорию: что могли, споро реквизировали чекисты в момент ареста настоящих хозяев, после чего «горничную», как она дальновидно назвалась, мгновенно перейдя в класс эксплуатируемых, сразу же выгнали на кухню, а остальные комнаты опечатали. Поэтому в распоряжении Кати осталось только то, что она успела потихоньку присвоить раньше, – в основном, недорогие украшения и безделушки – а гору носильного и постельного белья и шелковых платьев, оставшихся от умерших и от сумевших бежать в Крым дочерей, старая княгиня давно уже подарила ей сама… После гибели хозяев развитая городская девушка сначала занялась ликбезом61 при Петроградском отделении Наркомпроса62, а потом поступила воспитательницей в приют для сирот, позже превратившийся в благополучный детский сад, где всю жизнь и проработала на этой должности.

Так ситуацию видела Лиля – и все, кому полагалось ее вообще как-то рассматривать. Из всех людей на свете, знавших истинное положение дел, оставалась одна Екатерина Федоровна, но тайну свою оберегала свято – и особенно от дочери. Ну, прежде всего, никакой прислугой она не была – а до революции восемь лет успешно служила гувернанткой в княжеской семье, будучи дочерью старшей экономки в городской квартире Агреневых. Окончив восьмой педагогический класс в Павловском институте, она была «для пробы» взята домашней учительницей русского и французского к двум младшим девочкам, но справлялась со своей работой так хорошо, и так ее любили веселые ученицы, что вскоре Катю повысили до полноправной гувернантки на смену как раз ушедшей на покой старухе в лиловых шелках, воспитавшей в семье чуть ли не три поколения… Выйдя замуж, девушка автоматически лишилась бы этой должности и поступила на содержание к мужу, чего, по гордости и привычке к самостоятельному доходу, дающему некоторую независимость, допустить никак не желала – а может, потихоньку присматривала жениха выгодного, зорко выглядывая его среди гостей, но так и не сумев обратить на себя внимание достойных претендентов. Да и то сказать, кого из княжеских друзей могла заинтересовать скромная гувернантка с гладкой прической! Для этого мало было хорошенького личика, прекрасно понимала Катя; тут требовалась некая пикантная или хотя бы небанальная особенность – «изюминка», как говорили институтки, которой могло послужить что угодно: умение красиво исполнить романс во время княгининого журфикса, изданная книжица умных стихов, вовремя подсунутая заинтересованному человеку, просто оригинальная мысль, смело высказанная за обедом… С этим у Кати был полный провал: образование она имела самое обычное, среднее институтское, талантами не блистала, мысли не отличались от высказанных в дамских журналах и правительственной газете, а когда к ней вежливо обращались мужчины, иногда принимая за дальнюю княжескую родственницу, – Катя пунцовела, терялась и забывала французский… Тогда ее начинали считать приживалкой-бесприданницей, и приходилось давать понять, что она не столь презренное существо, а образованная гувернантка, что делало девушку хоть рангом, но выше…

И все-таки в крови ее дочери текла кровь Рюриковичей. Никому теперь не нужная и смертельно опасная, как болезнь, – но дававшая матери возможность исподтишка любоваться тонкими запястьями и лодыжками своей дочери, утонченной матовостью ее точеного лица, махровой густотой темных, но не черных ресниц, превращавших иззелена-синие глаза в два глубоких ярких озерца, подернутых легким северным туманцем…

В Пасху восемнадцатого года далеко не старая годами, но сломленная бесконечным горем и оттого похожая на графиню из «Пиковой дамы» княгиня, выплакавшая глаза по дружно – они все всегда делали вместе – умершим от тифа дочерям-двойняшкам, пухленьким, конопатым и смешным барышням, бывшим Катиным воспитанницам, получила неожиданный подарок, доведший ее почти до сердечного припадка. В Петроград тайно, под чужим именем пробрался с фронта после гибели Корнилова ее средний сын, молодой Володя Агренев. Застав дома только черных от горя родителей и верную Катю, которая теперь была уж не гувернанткой, за отсутствием объектов воспитания, а, скорее, подругой и компаньонкой его матери, он, сам дважды раненный, оборванный, не решился рассказать им о том, как на глазах у него при штурме Екатеринодара смертельно ранило младшего брата, маминого любимчика, который в нечеловеческих мучениях спустя несколько минут умер у него на руках. И уж тем более о том, как нашел его после госпиталя одноногий и одноглазый денщик старшего, передав пажеский перстень своего командира, который тот незадолго до расстрела ухитрился передать верному слуге и другу как память для семьи…

Катя сама промывала и перевязывала поручику Агреневу гноящуюся пулевую рану на боку, ужасаясь старой сабельной, кое-как зарубцевавшейся, грубо стянувшей нежную кожу князя несколькими сантиметрами ниже… Он был моложе ее лет на пять, а выглядел закаленным в боях мужчиной с обветренным лицом, скорбными складками у губ и погасшими глазами…

– Что ж это творится, Катя… – задумчиво произнес он, когда девушка помогла ему надеть после перевязки чистую шелковую рубашку, принесенную его матерью, которая наглядеться не могла на среднего сына и выражала бурную надежду на возвращение остальных. – Ведь еще два года назад казалось, что мы победили в этой проклятой войне… Какой-то поручик даже стихи напечатал… про девушку в жемчугах63… И вот… Как же это, Катя, а? – и нервно закурил при матери, чего никогда не делал до войны, щадя ее наивные заблуждения насчет «непорочности» средненького.

А назавтра последнему ее живому сыну предстояло вновь тайно уходить из большевистского Петрограда на Дон к Деникину…

Глубокой ночью молодой князь постучался Кате в комнату – и, растревоженная, чувствуя висевшее весь вечер в воздухе напряжение недоговоренности, с недоумением хлопая кончиками пальцев по своим пылавшим Бог весть от чего щекам, девушка впустила его, чтобы выслушать долгую и горькую исповедь о распивавших с немцами шнапс русских мужичках в гимнастерках; о повисших на колючей проволоке девичьих телах в солдатской форме, когда захлебнулась под вражеским пулеметом отчаянная атака добровольческого женского батальона; о сером желе, пульсировавшем на лишенной верхней кости голове младшего брата Митеньки, про которое он не сразу догадался, что это самый умный в их выпуске Пажеского мозг; про зашитый глаз и багровую культю преданного Захара, денщика старшего – Георгия, чей перстень князь сразу отдал Кате, велев все рассказать со временем отцу и никогда и ничего – матери… Потом он просто встал, взял девушку за руку, молча притянул к себе и несколько раз глубоко и горько поцеловал, а потом увлек на случившуюся рядом оттоманку – так и не сказав ни единого слова, ни нежного, ни грубого. Она не сопротивлялась, полная смутных надежд на его грядущее возвращение, объяснение, соединение – на все то, что не свершилось у нее раньше ни с кем, а теперь вот могло произойти и происходило с князем из древнего рода, – не понимая, что он вливает в нее не животворящее семя, а мужскую звериную усталость, боль и униженность, которой нельзя поделиться ни с кем, кроме случайной, только для этого одного, а вовсе не для «мятежного наслажденья», нужной женщины.

– Извини, Катя, я пойду, – лишь несколько минут полежав в изнеможении, сказал Владимир, поднимаясь и тем сметая ее со своей груди.

Наутро молодого князя в доме уже не было, глаза княгини казались невидящими, а у старика-отца впервые затряслись руки… Их скорбной жизни оставалось месяцев на пять, а судьба Владимира осталась навеки неизвестной.

Так прошла и закончилась единственная ночь любви гувернантки Екатерины, добровольно разжаловавшей себя в прислуги, чтобы обеспечить чистую анкету своей дочке-красавице. Но, вопреки всему, Катя мечтала вырастить Лилю «барышней» – пусть и нового, советского образца, но хоть сколько-нибудь утонченной – именно так, как обожающая мать эту утонченность видела и понимала.

Дочь Елизавета, из «Лилюнчика» превратившаяся в Лилечку и так оставшаяся, росла благодарной, не умом – за материнское самоотвержение, а всей восприимчивой, восторженно впитывающей мир натурой. Она казалась единым целым со своей матерью, была словно лишена собственных вкусов, желаний – и уж тем более посторонних привязанностей, не разменявшись даже в юношестве на красивого «мальчика» и не сойдясь близко ни с одной девочкой-подружкой. Мама считала, что барышня должна музицировать и рисовать цветы и женские головки – и, при выяснившемся полном отсутствии сколько-нибудь музыкального слуха, Лиля упоенно и неумело рисовала. Когда на Выборгской стороне открылся первый районный пионерский кабинет с клубами по интересам, Екатерина Федоровна немедленно отвела туда девятилетнюю дочку в кружок ИЗО и с тех пор умилялась морозными вечерами в их теплой кухне, когда ребенок, высунув от напряжения язычок и склонив набок ангелоподобную головку, изображал в альбоме плоских кисок с розовыми лентами, тяжелые многоугольные розы с синими каплями воды и бесконечных красоток, стоявших в балетной первой позиции64 – но на острых шпильках и в задорных шляпках с вуалью. В школе Лиля упорно мастерила красочные и оригинальные стенгазеты, однажды в десятом классе со всей наивностью даже очень похоже нарисовав по клеткам Сталина, – к счастью, классная руководительница успела вовремя это заметить и пресечь… Ни о какой другой профессии, кроме той, которой посвятила себя мама, Лиля для себя и помыслить не могла, немедленно же после школы поступив в педагогическое училище, усиленно подавляя в душе робкие мечты о живописи как профессии. Расставания с мамой на несколько дней, периодически происходившие по разным случаям, вроде удаления аппендикса или наградной путевки в пионерский лагерь, вызывали у нее драматические переживания с отсутствием аппетита, черной пустотой в сердце и нервными вздрагиваниями – точь-в-точь, как это бывает у юных девушек от несчастной любви. В больнице рыдающую в послеоперационной палате девочку не смог успокоить никто, пока отчаявшийся доктор не велел пропустить бившуюся в дверь отделения маму, уцепившись за руку которой четырнадцатилетний подросток сразу успокоился и уснул, – ну, а из лагеря она уехала в первый же родительский день, содрогаясь от ужасных воспоминаний о разговорах в девичьей спальне после отбоя; с того дня она твердо решила, что замуж никогда не пойдет. После окончания училища она поступила работать в тот же детский сад, что и мама, в соседнюю группу – и только так обрела, наконец, долгожданное равновесие в жизни, где всегда существовала угроза, что с мамой что-то случится.

Красный командир, расстрелянный как враг народа в золотом тридцать седьмом, разделивший когда-то княжескую квартиру на две части, роскошную и убогую, как оказалось, сослужил двум женщинам хорошую службу. Два нежилых помещения, в которых они оказались, уплотнению не подлежали, и им впоследствии не раз предлагали обменять их на хорошую, большую и теплую комнату в коммунальной квартире, всегда удивляясь решительному отказу. Потому что маленькая, уродливая, не квартира, а обрубок почти без окон (на улицу было одно – узенькое кухонное, выходившее в темный двор-колодец без деревьев, но с дровяными сараями) все-таки принадлежала только им двоим. В кухне не толпились чужие примусы и похабно орущие посторонние бабы, а тихонько горели за чугунной дверцей березовые поленья, создавая их личный, неприкосновенный женский уют, утром мать и дочь не стояли в очереди к кухонному крану, чтобы умываться под нетерпеливые понукания опаздывающих на работу жильцов, не мыли изгаженный пьяными мужиками унитаз в своем миниатюрном туалете, где стены удалось выкрасить редкой бежевой, оставшейся от ремонта в детском саду, а не имевшей всеобщее распространение темно-синей масляной краской. У них была общая уютная спаленка, всегда теплая, потому что сообщалась напрямую с кухней, а письменный стол для Лили стоял под зеленой лампой прямо рядом с кухонным, у которого мирно готовила нехитрый обед ее мама, одновременно простодушно подсказывая дочке решения арифметических, трудно дававшихся ей задач… И променять все это на признанную «хорошей» жилую площадь в общей квартире?

Этот второй в жизни пионерский лагерь оказался в жизни Лили достаточно случайным: маму неожиданно отправили на первый месяц лета с детским садом на дачу – и отказаться не получилось, потому что заболела воспитательница, с удовольствием ездившая на все лето каждый год. Замены ей не нашли, а заведующая – бездетная партийка – давно уж точила завистливый зуб на счастливую мать Екатерину Федоровну. Под угрозой впервые остаться в их маленьком доме одной, Лиля заметалась, как брошенный щенок. Но райотдел образования не предоставил девушке отпуск, чтобы поехать с мамой, несмотря на то, что в Ленинграде ей было решительно нечего делать, – это сработала в очередной раз бездушная бюрократическая машина. Лиле предложили на выбор – либо временную работу в другом городском детсаду, либо командировку на первую смену кружководом по ИЗО в один из хороших лесных лагерей в Псковской области. От волнения она перестала спать по ночам, жаловалась на головные боли и нехватку воздуха.

– А поезжай-ка! – неожиданно посоветовала мама. – Все-таки природа, рабочий день короткий, дело ты знаешь… Да и вообще – купанья, лес кругом, питание бесплатное… Вон, какая ты у меня бледненькая! А вернешься – румянец во всю щеку будет, поправишься, глаза заблестят – гладишь, и жених хороший тебе сыщется, – последнее время Екатерину все чаще и чаще посещала странная ей самой мысль, что дочь уж слишком лепится к ней, не задумываясь вовсе о естественном женском предназначении, – а ведь в январе стукнуло двадцать два!

– Какой жених, мама! – испуганно кинулась на грудь женщины заплаканная дочь. – Мне никто не нужен, кроме тебя! Разве нам плохо вдвоем?

– Хорошо, конечно, – как бы без прежней уверенности отозвалась мать. – Только мне бы до внуков дожить хотелось… Поезжай, детка. А в июле отдохнем в Кисловодске, как решили.

…Детей на дачу отправляли автобусами, и последний из них, полностью загруженный, уже в который раз сигналил воспитателю Екатерине Федоровне, у которой на шее, крепко сомкнув пальцы, висела дочь.

– Мама, мне кажется, что мы больше никогда не увидимся… – мокрым лицом уткнувшись ей в шею, лепетала она. – Что я вижу тебя последний раз… Что случится… что-нибудь страшное… и разделит нас навсегда…

Сердце матери дрогнуло внезапным коротким прозрением, сразу отвергнутым:

– Ну, что ты, глупая… Месяц пролетит быстро – и не заметишь… Ну, все, – она мягко разомкнула кольцо дочкиных напряженных рук. – Совестно уже, люди смотрят…

Она отвернулась, скрывая комок в горле, быстро взошла по ступенькам и захлопнула за собой автобусную дверь. Лилины слезы высохли на теплом майском ветру. «Я уже взрослая, – с мнимой твердостью сказала она себе. – Мне нельзя плакать…».

Ни в какой поход Лиле идти не хотелось – нежные ноги ее не привыкли к грубым туристским ботинкам и х/б шароварам, тяжести походного рюкзака не знала узкая прямая спина, но маяться в лагере или, еще хуже, ломать поясницу над колхозными сорняками хотелось еще меньше… Выспаться бы перед ранним подъемом – но сосущая тоска по матери, о которой не расскажешь никому, прогоняла сон, да еще эта Люська-студентка топала по комнате, как корова, и плакать хотелось от одиночества и чувства заброшенности… Лиля плотно закрыла глаза и, казалось, не прошло и минуты, как в комнате, уже совсем белой от света, будто за окном шел снег, раздался громкий начальственный голос Зины:

– Па-адъем, сони! Половина шестого на часах! Умываемся быстро – и айда паек разбирать!

В полтора часа они все-таки успели уложиться – и за пять минут до того, как заспанный лагерный горнист приблизил к уже загрубевшим за две недели губам вспыхнувший золотом в первых лучах тонкий высокий горн, примериваясь, чтобы трубить зорю, три девушки и двенадцать детей в пионерских галстуках, сгибаясь под тяжелой походной поклажей, вышли за железные ворота с красно-белым, изготовления Лилиного кружка, плакатом: «Солнце, воздух и вода выковывают крепкую и здоровую смену!». Смешной, пузатенький и щекастый очкарик Леша Соловьев, назначенный ответственным за ведение походного журнала, семенил рядом с возглавлявшей шествие Люсей, почему-то поняв, что она самая «ученая» из всех, и, колобком подпрыгивая на ходу, деловито спрашивал:

– Люся, а я правильно записал в журнале: «Вышли в 7-00 из пионерского лагеря им. Л.П. Берия по направлению к реке Кухве»?

– А дату поставить не забыл, умник мой? – улыбнулась вожатая и, когда мальчишка смущенно замялся, добавила: – На привале не забудь, допиши: двадцать второе июня одна тысяча девятьсот сорок первого года, воскресенье. День и год обычными цифрами, а месяц – римскими, – и, встряхнув на спине уже начавший натирать плечо рюкзак, она обернулась на маленький отряд и звонко, с внутренним отчаяньем, крикнула: – Запе-е…вай! Мы шли под грохот канонады, / Мы смерти смотрели в лицо…

– Вперед продвигались отряды/ Спартаковцев, смелых бойцов, – подхватила замыкающая Зина, и, поскольку ее-то уж никто ослушаться не посмел, пионеры вместе с Лилей поначалу нестройно подхватили:

– Средь нас был юный барабанщик…

– Кстати, барабанщик! Ты чего растерялся?! – прикрикнула Зина. – А ну-ка!

Немедленно прозвучала несмелая барабанная дробь, и стала напряженно нарастать, показывая, что барабанщик проснулся на ходу, – и, по мере возможности чеканя шаг, маленький отряд постепенно втягивался на лесную дорогу.

– В атаках он шел впереди, / С веселым другом барабаном, / С огнем большевистским в груди… – все слабее и слабее доносились пронзительные голоса из сомкнувшегося за спинами пионеров леса, а вскоре их и вовсе заглушил высокий звук утреннего лагерного горна.

Предыдущая главаГлава 5 из 15Следующая глава