К книге
И петух прокричалЧасть I. 3. Адресант
27%
Часть I. 3. Адресант
4

«Если до того момента я еще сомневалась, приписывала его отношение простому дружеству, интересу к моей оригинальности, то именно теперь за столиком у Quisisana13, я окончательно убедилась в любви Г. Не могли лгать его ясные голубые глаза, так тепло, так нежно смотревшие мне в лицо, – и я ободряюще улыбнулась в ответ на невысказанное признание».

Герман с недоумением глянул на обложку тетрадки: мелкие, увитые богатыми крендельками и росчерками буквы складывались в едва читаемое название: «Заметки для романа "Живительная любовь" писательницы Надин фон Леманн». «Ах, она еще и писательница!». Он почти захлопнул тетрадку, когда глаз вдруг резануло это изогнутое на манер недавно еще модной дамской шляпы заглавное «Г» – первая буква его собственного имени. Да и в сомнительной «Квисисане» они с этой Надин действительно сидели много месяцев назад, когда у него еще теплилась надежда… Он прикрыл глаза, и под веками словно что-то зазолотилось: это память вернула его в теплый после изнуряюще жаркого дня июльский вечер восьмого года, когда она впервые уговорила Германа «влезть» на некую известную «в ее кругах» богемную «башню Иванова», в которой можно встретить самых выдающихся людей – и даже запросто с ними пообщаться… Да, да, он прекрасно вспомнил теперь опаловый свет угасающего дня, из таинственных недр памяти всплыла даже отчетливо видимая сверху, из огромного окна второго этажа, у которого они с Надин сидели, бордовая лысина городового, появлявшаяся в те моменты, когда он, отдуваясь, снимал фуражку и быстро протирал голову огромным клетчатым платком; живая картинка – веселая барышня в светлом смеется на империале проехавшей синей конки над, должно быть, удачной шуткой вопросительным знаком изогнувшегося над ней дылды-студента; на сердце пустота и темнота… Как лекарь, он понимал, что душу точно не может тошнить, – но испытывал смутную общую дурноту, его, определенно, мутило именно душевно – при полном физическом здоровье. И прежде всего, при виде этой самоуверенной женщины, странно растягивавшей слова:

– Представля-аете, Герман, что он мне сказа-ал, нет, что он сказал, этот профессор! Это же так отврати-ительно… Вот досло-овно: «Оставьте, милейшая Надин, прерогативу создавать миры на-ам, мужчинам. Поверьте, это совершенно не женское заня-атие… Вам пристало розы писа-ать, букеты… Пейза-ажи, на худой конец. А то, на что вы зама-ахиваетесь – не женское, совсем не же-енское искусство! А ведь наши рисовальные классы – для да-ам… Вас неправильно пойму-ут…». Представляете? Нет, вы представля-аете, Герман? Создавать миры могут только мужчи-ины, а меня, с моим умирающим Бонапа-артом – неправильно поймут? По-вашему – то же, женщины не должны создава-ать миры-ы?

– Женщины дают новую жизнь – и каждая из них – целый мир, – попробовал отвертеться Герман, но сразу вспомнил, что, поскольку детей у Надин нет и, скорей всего, не будет, то ей и здесь не повезло.

– Ах, нет, Герман, это совсем не то, – опять завертела она свою шарманку, но слушать излияния по теме женского равноправия было выше его сил.

Он молча пил кофе, дежурно улыбался ей в шляпу и думал, насколько же может быть человек слеп. Взять хоть ту же Надин. Всею собою, во всех проявлениях она иллюстрировала женскую глупость и бездарность – и при том считала себя высоко одаренной художницей, писала маслом умирающего на своем последнем острове Наполеона; Герман видел несколько раз в ее мастерской начатую картину – неумелая мазня, удручающее зрелище… Не желал бы он умирать в окружении такого количества исключительных уродов с разновеликими конечностями и плоскими кровожадными лицами! Но богатая дура – наследство ей какое-то на голову свалилось в доказательство того, что дуракам везет, – могла себе позволить любую прихоть, например, превратить чердак собственного особняка на Петербургской стороне в «парижскую мансарду», благо потолок там был как раз скошенный. Туда же она велела притащить несколько мольбертов, разложила по столикам палитры и кисти, расставила всюду гипсовые головы, живописно развесила ткани – и получилась стилизованная «мастерская» – так чеховская героиня стилизовала столовую под крестьянскую избу – гордость Надин и обязательная достопримечательность дома, к которой был приговорен любой доверчивый гость.

Не вслушиваясь в плавную, совершенно бессодержательную речь, полную трюизмов, он иногда медленно кивал, чтоб не обидеть праздную болтунью, и все ждал момента повернуть на главное. Заодно он исподтишка рассматривал ее – и снова поражался. Невозможно было поверить, что девице не более двадцати пяти лет, – казалось, подкатывает под сорок. Но Надин, вероятно, вполне устраивала собственная внешность, а жизнь свою, со стороннего взгляда, заведомо обреченную, она вовсе не считала несложившейся. Без всякой застенчивости она вела себя, как записная красавица и кокетка, с отрочества не знавшая отбою от докучливых кавалеров, и одета была по последней, должно быть, парижской моде, в светлую юбку до щиколоток, с широкой завышенной талией, подчеркивавшей грудь в белоснежной блузке с высоким, почти мужским воротником… Но не ей бы все это носить! Как врач, он умел с первого взгляда примерно оценить вес пациента и мог с точностью до пары фунтов определить, что весу в Надин фон Леманн чуть меньше, чем восемь пудов14 – и даже частица «фон» перед ее немецкой фамилией каким-то образом добавляла ей тяжести. Никакие корсеты, в которых монументальная дама еле дышала, ухитряясь, тем не менее, отправлять в рот и благополучно проглатывать филипповские пирожки, ее не спасали, и весь наряд, предназначенный для легкой, узкобедрой, будто летящей дамы, смотрелся на ней забавно до карикатурности – да еще с этим массивным аметистовым ожерельем! А уж про смело выставленные напоказ щиколотки и говорить не стоило – из-под стола кокетливо выглядывала слоновья ножища, обутая в узконосую кремового цвета туфлю лакированной кожи и на пуговичках, что выглядело даже несколько жутковато… Широкополая, с целой клумбой наверху шляпа сидела на округлой массе подобранных кверху локонов – вот только под локонами пряталась – и просвечивала сквозь жидкие темные пряди толстая рыжеватая «крыса»15… И притом, если уж она так следит за своей внешностью, то купила бы простой актерский грим, чтоб замазать коричневатые пятна на скулах, фиолетовые следы от выдавленных прыщей, темные тени под глазами, идущие от нездоровой печени, – она что, всего этого не видит? А золотые пломбы в слегка выступающих передних зубах! И, как специально, все время улыбается, считая, вероятно, свою улыбку обворожительной! Герман вспомнил мать, которая щавелевой кислотой, нанесенной на кончик зубочистки, выжигала у себя на шее малейшие, почти никому не заметные серые старческие родинки, а у Надин две крупные коричневые бородавки росли себе спокойно по обеим сторонам подбородка, из одной кудрявился жесткий черный волос – но ей, при всех ее туалетах и ароматических притираниях, и в голову не приходило пойти и удалить их в специальной клинике, под хлороформом – привыкла к ним и не замечала, что ли? Но разве такое возможно?.. Между тем Надин прикоснулась к его легкомысленно подставленной руке своими пухлыми, чуть заостренными пальцами, поросшими легким черным пушком по нижним фалангам – и он вздрогнул от легкого отвращения.

– Так что, идем на Башню? Честное слово, Ася Тургенева опять будет стоять на голове… Обещаю! А если сама не встанет – я лично попрошу! Для вас.

Герману совершенно не хотелось смотреть, как какая-то сумасшедшая истеричка будет совершать противоестественные трюки, но в этот момент к столу приблизился слегка разочарованный официант. Раз они не пили шампанского и не ели трюфелей, то и особо вежливого обращения не заслуживали. Кроме того, опаловое сиянье за окном, переливаясь, постепенно переходило в цвета сапфира: приближалось время ресторану превращаться из приличного места в ночное «гнездо разврата».

– Господа еще чего-нибудь желают? – с легкой наглецой спросил официант.

А Герман вдруг до холодного пота испугался, что этот мелкий лакеишка сочтет Надин его женой и презрительно пожалеет тощего барина, приняв за бедняка, женившегося на уродливой жабе из-за денег. Он торопливо чуть ли не крикнул через стол идиотскую церемонную фразу:

– Конечно, Надежда Николаевна! Почту за честь, если вы меня им представите! – уж это-то должно было полностью разубедить всех подозревающих вокруг!

Надин удовлетворенно сверкнула своими пломбами. Сбоку от нее на стене Гостиного Двора осветили электричеством квадратную рекламу: «"Перуин" для ращения волос» – и тонула, тонула в бурном море собственной растительности роскошная брюнетка в парижском корсете… «Хоть бы ты себе этот "Перуин" купила… – злобно подумал Герман. – Тогда, может, хоть "крыс" бы подвязывать не приходилось!». До той минуты он собирался не тащиться к незнакомым, судя по всему, слегка умалишенным людям, а посадить Надин в ее коляску, откланяться и спокойно пойти спать перед завтрашним ранним подъемом в больницу, раз уж не удалось сегодня заставить ее заговорить о Евстолии, – она просто не обращала внимания на наводящие вопросы, упоенно рассуждая о себе самой. Но после дурацкой фразы, отчаянно выкрикнутой ради не вовремя возникшего лакея, отговориться не представлялось возможности, и, бледный от злости, Герман отодвинул толстухе стул, автоматически предлагая руку…

Внизу немедленно подкатил экипаж, Надин весело крикнула своему кучеру: «Угол Тверской и Таврической!16», и, подсаживая тучную барыню, Герман подумал, что хорошо бы сейчас захлопнуть за ней дверцу – и бежать, бежать по Невскому прочь, со скоростью мальчишки-газетчика… Но тогда не осталось бы в целом свете ни одного человека, от которого иногда, не каждый день, по чужой прихоти – но все-таки можно было узнать о Евстолии что-то новое. Он покорно примостился рядом. Ее похожая на чудовищный круглый столик с цветами и фруктами шляпа с размаху ударила ему по канотье и чуть не сшибла его с головы. Верх уже был поднят, и в полутьме висел сладкий и душный запах обожаемых госпожой фон Леманн недавно бурно ворвавшихся в моду «Coty»…

«Только прикосновение полей наших шляп сдержало предполагавшийся поцелуй. Я не знала, жалеть или радоваться. С одной стороны, любовь властно требовала своего, а с другой… Так приятно было знать, что все еще впереди, все только начинается, – и не торопить и без того стремительно развивавшиеся события. Я придвинулась ближе, стремясь к еще большей уединенности, но Г., видимо, смущенный только что чуть не свершившейся intimité17, застенчиво отвернулся и принялся слишком старательно разглядывать то, что видел на улицах… А что там было рассматривать? Темнота сгущалась, и, когда мы свернули с торцевой мостовой освещенного электричеством Невского, наш путь освещали только редкие газовые фонари… Мне отчего-то сделалось грустно-грустно… Вспомнилась нелепая смерть Лидочки Аннибал18 – от детской болезни, после почти полугода мучений, да еще весь тираж ее книги19 именно во время смертной болезни был арестован цензурой, что, наверняка, эту смерть приблизило… Как она тогда кинула горящую керосиновую лампу в эту Санжаль, когда та пристала к ее мужу – хочет, видите ли, родить ребенка от гения… Я при этом присутствовала – Санжаль увернулась, а огонь вспыхнул на ковре! Мы бы, наверное, все так и сгорели там живьем вместе с Башней, если бы Иванов не сорвал со стены другой ковер и не швырнул его на пламя! И вот уже нет Лидии, зато ее дочка20 почти не скрывает, что у нее роман с отчимом… Как все перепуталось… И все равно интересно, красиво, необычно, никаких серых будней, когда знаешь, что снова настанет среда и всегда можно к полуночи приехать на гостеприимную Башню… Почему говорят «среды», когда собрания начинаются после двенадцати ночи? Правильней бы «четверги»… Я осторожно повернула голову в сторону Г. Понравится ли ему там? Не сочтет ли он милые проказы моих друзей эпатирующими эскападами? А вдруг это повредит высокому мнению, которое у него обо мне сложилось? Ведь он – доктор, ему совсем незнакомо общество художников и литераторов… Вдруг он решит, что и я, его избранница, способна, завязав юбки вокруг ног, встать на голову, как Ася? И, может быть, уже делала так, раньше, без него? А как Мейерхольд с Верховенским изображали слона! Спереди был Мейерхольд с хоботом, а Верховенский «изображал» зад… Вдруг для Г. это вообще неприлично – так вести себя взрослым людям, господам литераторам?.. Я заволновалась, пытаясь заглянуть Г. в лицо. Но увидела, что мой любимый улыбается краешком губ… Это было такое счастье! Я едва не сказала ему, что пора, наконец, отбросить все условности, что мы любим, что нельзя упускать драгоценное время, растрачивать часы и часы на обязательные в приличном обществе «ухаживания»… Какой вздор! Сейчас обнять его, сбросить тяжелую шляпу, растрепать свои густые шелковистые волосы, упасть к нему на плечо и сказать… Сказать: «Милый, милый…».

Герман двумя ладонями схлопнул тетрадь. Несмотря на весь высокий трагизм ситуации, он испытал приступ острого гнева, только сейчас полностью осознав, что весь текст романа, к счастью, так и оставшегося в набросках, касается его самого и описывает – в дикой, извращенной, безумной форме! – все их с Надин отношения – если редкие встречи и разговоры, которые он всегда с разной степенью успешности пытался повернуть на Евстолию, вообще можно было назвать «отношениями», а не эпизодическим, весьма поверхностным общением. Да, он не возражал этой женщине на ее пустые, хотя и претендующие на оригинальность высказывания, – но лишь потому, что она, обидевшись, отказалась бы периодически видеться с ним и невольно выдавать крохи сведений о своей институтской подруге, его недостижимой возлюбленной. А эта мегера, оказывается… Оказывается, она все это время лелеяла о нем гнусные мечты, представляя его с собой в таких ситуациях, что догадайся он об этом – и мог бы ударить мерзавку по лицу… Он-то знал, о чем мечтают страдающие неразделенной любовью! И вот эта – жирная, бородавчатая, приторно-вонючая, с нечистой кожей, волосатыми пальцами и огромными, наверняка, тоже волосатыми ногами бабища – представляла себе по ночам, что он… с ней… Вот тут Герман почувствовал приступ приземленной, а не возвышенной душевной тошноты, как тогда, в «Квисисане»… А его она спросила?! Ведь мечта каким-то образом затрагивает и того, о ком мечтают! Наука еще не знает – каким, но это факт! Он почувствовал себя оскорбленным просто тем, что эта зажравшаяся миллионерша, не знающая, каким еще порочным удовольствиям предаться, смела о нем мечтать – о нем, молодом красавце-докторе, образованном дворянине!

Но в этот момент Герман вспомнил, почему вообще эта тетрадь оказалась у него в руках и сразу присмирел, задумался… Так выходит, она его любила… Так же, как он любил Евстолию… Нет, Бог, конечно, есть… И дивны дела Его…

Как ни старался он окончить с медалью единственную мужскую гимназию в уездном городе Острове – подкосили на выпускном сочинении. «Литературные творения Екатерины Великой»… Гм… Да той минуты он вообще не знал, что она разродилась какими-то «творениями», – переэкзаменовки удалось избежать, выскочив на общей эрудированности и получив унизительное «посредственно», но с мечтой о медали пришлось распрощаться, как и с казенным коштом в Санкт-Петербургской медико-хирургической Академии, на который она давала бы право… В тот день он серьезно думал о том, что выкрадет у отца из кабинета охотничье ружье, зарядит крупной дробью, как на кабана, уйдет подальше в чащу и выстрелит себе в голову, встав на крутом берегу глубокого и опасного лесного озера, в котором не всплывают трупы: тамошние ужасные подводные течения, как известно, утаскивают утопленников через целую цепь более мелких озер в последнее, заболоченное, никого и ничего не выпускающее из цепких лап трясины… Горевать никто особо не будет: у родителей он был единственным поздним ребенком, мать не дожила до минувшей Пасхи, упорно соблюдая строгий Великий Пост, несмотря на прогрессирующую чахотку, а отец… Угрюмый и равнодушный человек, сломанный бедами запойный пьяница, промотавший свое и женино состояние и доживающий из милости управляющим в имении богатого и веселого друга бурной юности, может, и вовсе не огорчится, потеряв своего никчемного захребетника… Терзать от отчаянья седую бороду он, в любом случае не станет…

Набожность в гимназии была не в почете, поэтому страха перед вечным загробным наказанием юноша тоже не испытывал. Будущего он не видел: при мысли о том, что ждет его участь приказчика в мелкооптовой лавке или нищего телеграфиста на станции, холодело сердце: с очевидной способностью к учению, страстью к естественным наукам, горящим сердцем – прозябать в омерзительном деревянном городишке, с октября по апрель тонущем в какой-то особой, эсхатологической грязи, а с мая по сентябрь похожего на забытый домашний аквариум с мутной зеленью по стенкам и полудохлыми бледными рыбами, еле-еле шевелящими плавниками, – чем жить в таком городе нищим чиновником, медленно спиваясь, как отец, лучше уж покончить со всем разом.

Ружье он добыл тем же вечером, просто взяв его со стены над диваном, где храпел пьяный «папенька», унес к себе, со знанием дела разобрал, почистил и смазал, чтобы избежать досадной осечки, способной поколебать твердое решение, не спеша зарядил оба ствола и поставил спусковые крючки на предохранитель. Все было готово. Понимая, что спать в эту последнюю ночь не придется, юноша вышел в господский сад, где, будучи, в целом, чуждым любой романтике, хотел все-таки напоследок взглянуть на далекие холодные звезды в светлом летнем небе – и вдруг, повинуясь смутному полурелигиозному-полусуеверному порыву, загадал что не станет стреляться, если увидит, как упадет звезда. Но пора звездопадов еще не настала, и вероятность увидеть промчавшийся по небу метеорит была ничтожно мала – Герман это знал, поэтому загад его мог считаться вполне честным.

Выйдя на открытую полянку неподалеку от барской усадьбы, молодой человек задрал голову и принялся с удивившим его самого волнением пристально разглядывать слабо видимые на бледно-фиолетовом небе звезды, вполне отдавая себе отчет в собственной трусости: выходит, не очень-то и смел он перед лицом вольной смерти, раз так трепещет в ожидании знака надежды! Он разозлился на свое малодушие: сколько можно смотреть?! Что за ерундистика?! Конец девятнадцатого века на дворе, естественная наука – та, в которой ему никогда не преуспеть! – идет семимильными шагами к полному познанию мира, а он поддался каким-то бабкиным предрассудкам! Ведь очевидно же, что не будет никакого знака, да и некому его подавать оттуда! Именно в ту секунду, прямо в подставленное лицо Германа словно кинули горсть переливающихся алмазов. Юноша даже инстинктивно зажмурился и втянул голову, словно звезды действительно могли на него просыпаться, как небесное зерно! Словно Кто-то огромный и невидимый в непостижимой высоте доброй усмешкой отозвался на пустой мальчишечий бунт: «Ах, ты не веришь в Меня? Ну, получай!».

Герман словно очнулся. Он стоял один в сырой серой траве под спокойным сиреневым небом. Хотелось спать, зевота выворачивала челюсти, глаза часто моргали, будто засыпанные песком. Он еле добрел до их с отцом длинного одноэтажного флигеля, вяло отвел рукой дернувшегося навстречу из-под крыльца веселого и ласкового сторожевого пса, на ходу расстегивая рубаху, нетвердыми шагами прошел по коридору и рухнул к себе на узкую постель поверх сурового солдатского одеяла, уже в полусне скидывая ботинки на дощатый крашеный пол. Сначала с тихим стуком упал один, сквозь сон юноша с недоумением ждал второго глухого удара, дрыгнул ногой в нетерпении, стряхнул ботинок с кровати – и с удовлетворением погрузился в непроглядный сон.

Летом даже пасмурные дни исполнены серебряного света. Проснувшись, Герман увидел, что самые обычные предметы в его комнате – письменный стол, глобус на нем, хрупкая этажерка с книгами, чернильный прибор в виде деревянной собаки, положившей лапы на подставку для перьев, пресс-папье с треснувшей перламутровой ручкой, гимназический ранец на венском стуле, распахнутый шифоньер, мирно вытянутая вдоль тела рука – все это было словно покрыто тонким слоем серебристой пыли – и страшно было пошевелиться, разрушить таинственную прелесть новорожденного бессолнечного дня… Но вдалеке, за кухней, из отцовского кабинета, слышались яркие мужские голоса, причем, прозвучало раскатистое «р» его нечасто встречающегося имени. Быстро стряхнув серебряный морок, молодой человек вскочил и высунул голову за дверь, прислушиваясь. Немедленно раскрылась и дверь «девичьей» – небольшой каморки у входа, где жили две молодые вдовушки: уродливая горничная и красавица-кухарка, которой Герман был тайно благодарен за то, что вчера собирался свести счеты с жизнью хотя бы не девственником. С тех пор она пользовалась подобием его дружбы – во всяком случае, служила добровольным агентом во всех доступных ее любопытному носику делах, а он за это иногда дарил ей платки и сережки и разрешал называть себя наедине на «ты» и по имени. Вот и теперь она быстрыми мелкими шажками пересекла коридор и без приглашения шмыгнула в комнату бывшего возлюбленного, ловко прикрыв за собой дверь:

– Ох, Герочка, сокол мой, дела-то какие! – секунду подождав поцелуя, обманувшись и не обидевшись, жарко зашептала она. – Усылают тебя господа отсюда! На учение, в самый Петербург!

В груди горячо плеснула, но сражу же опала волна радости:

– Нет, Глаша. Это отец еще думает, что я с медалью выйду. Не знает, что я сочинение по Екатерине Второй провалил. Ну, почти… Вчера отметки объявили. Так что даже похвального листа не будет… Денег у нас – сама знаешь: на жалованье управляющего разве разбежишься… Так что не плачь, – он по-хозяйски вытер ей ладонью небольшую, еще хранившую утреннюю серебряность слезу, – дальше Острова не ушлют или вообще здесь оставят отцу на смену…

– Дослушай же! – вырвалась девушка. – Знает все старый барин! Сама слышала, как он твоему папеньке час назад говорил: эка, мол, великая писательница – Катька с ассигнации! И немудрено, что парень ее россказней не читал, я бы, мол, вообще «неуд» схватил, а твой, вишь, еще выкрутился, переэкзаменовку не схлопотал, головастый… Я под дверью стояла, как мышь, тихо, а они – вон, как басят, чисто трубы иерихонские! Все до последнего словечка, не сомневайся. Барин за ученье заплатит – так и сказал. Отпрыск твой, говорит, к естественным наукам склонность имеет – так вот и сделаем его доктором. Барыня как раз в нашей деревне больницу с этой, как ее, проклятую… амбулаторией… строить собирается – как царица, хочет быть. Тебя сюда, когда курс кончишь, главным доктором и поставят… Это уж как пить дать, раз барин сказал…

Герман прислонился к дверному косяку, ноги подкашивались – ночная горсть небесных бриллиантов только сейчас до него вполне долетела. «Господи, а ведь Ты есть, – прозвучало не в голове, а в сердце, как молитва у исихаста. – Потому что, если б не было, лежал бы я сейчас без башки на дне болота…».

– Гер, а, Гер… – робко теребила его рукав красивая, но уже отжившая в нем свое Глаша. – Я знаю, что мне с тобой нельзя… Не твоего я поля ягода… Но, может, потом, когда вернешься… Уже, наверно, с усами, в очках… женатый… Хоть в няньки к своим деткам возьмешь меня?..

Вернуться в родные пенаты Герману не пришлось. Когда через несколько быстрых лет, хотя уже и в следующем веке, он стал выпускником Санкт-Петербургской медико-хирургической Академии «в степени лекаря с отличием со всеми правами и преимуществами, законами Российской Империи сей степени присвоенными», барыни-энтузиастки на свете уже не было, а больница, ею затеянная, во врачах не нуждалась: совершенно не интересовавшая овдовевшего супруга, она мирно разваливалась на семи ветрах, недостроенная и растаскиваемая тороватыми крестьянами на хозяйственные нужды. Отец давно упился до смерти и тихо лежал на сельском кладбище; старый друг, похоронивший его, слово насчет Германа сдержал, полностью оплатив его обучение и маленькую комнату на всем готовом, – но рассчитывать на дальнейшую поддержку юному эскулапу не приходилось. Способный и тяжкого труда не боявшийся, молодой человек был сразу же принят на скромное жалованье палатным врачом в Мариинскую больницу, в хирургическое отделение, вскоре начальством выделен и поставлен ассистентом к столу – ну, а там уж оказалось недалеко и до самостоятельных ампутаций. Небольшой, но драгоценный дополнительный доход, который можно было свободно тратить на выписку иностранных медицинских журналов, давали частные визиты, куда его все чаще и чаще стали приглашать по рекомендациям «чудесно исцеленных» пациентов больницы – мелких чиновников, лавочников, церковных дьячков…

В одном из небогатых петербургских домов – деревянных, похожих на убогие загородные усадьбы, на шестнадцатой линии Васильевского Острова, неподалеку от зловонной речки Смоленки, он и встретил любовь своей жизни – бледненькую безденежную дворяночку, измученную частыми родами женщину, названную по Святцам в честь преподобной Евстолии Константинопольской, но стяжавшей жизнь не блаженную, как та, а незаметно-мученическую…

«Но я не посмела… Как всегда, не посмела ничего… А Г., по причине своей природной робости, тоже все не решался на серьезный разговор, которому так явно приспело время… Тишина затягивалась, становясь мучительной… Я изо всех сил искала тему для разговора, чтобы разорвать адскую пелену молчания. «Ах, да! – наконец, нашлась я. – Вам велела кланяться Евочка Суханова». Г. оживился, довольный тем, что мне удалось изыскать повод нарушить тишину. Мимо окна проплыл газовый фонарь, и я различила в темноте его благодарную улыбку. «Merci, – вежливо отозвался он. – Не расскажете ли, как поживает семейство Сухановых?». Разумеется, его мало интересовали эти «маленькие трагедии», но, чтобы слышать мой глубокий грудной голос бесконечно, он готов был выслушивать все, что угодно, даже истории про посторонних или мимолетно знакомых людей. Мало кто из мужчин на такое способен – я оценила такт и деликатность моего Г.»

О, нет. Она считала свое сипловатое козье мемеканье чуть ли не изысканным контральто… Тогда, в карете, он готов был действительно убить Надин – за то, с каким эпическим спокойствием она не рассказала, а именно поведала ему, словно былину, о том, что Евстолия неделю тому, как разрешилась почти мертвой девочкой, промучившись больше суток, в конце которых их общая подружка, окончившая, кроме их общего Павловского, еще и Повивальный институт, пошла на наложение щипцов, коими буквально раздавила хрупкую головку плода… Ребенок еще дышал, когда измученная мать, сама еле живая, потребовала немедленно окрестить его и впала в глубокий обморок только после того, как увидела, что акушерка сполна проделала весь обряд… Надин еще и присовокупила, интимно привалившись к плечу остолбеневшего попутчика и обдав его волной несвежего дыхания и кислым, не смотря ни на какие духи, запашком вечно потного тела толстой женщины: «И знаете еще, что? Можете считать меня enfant terrible21, но я почти рада этому ужасному обстоятельству. Ну куда, скажите на милость, ей сейчас, в двадцать четыре года, шестой ребенок? С семнадцати лет она рожает их даже чаще, чем раз в год: кроме этой девочки она еще двоих потеряла, вы ведь не знали? Да, да, один другого заразил корью – и оба сразу… Но были еще двое старших, которых удалось уберечь, потому Евочка и не умерла от горя еще тогда… Это чудовище, ее муж, и месяца после родов ей передышки не дает, а у нее плодовитость просто какая-то исключительная… – она мерзко понизила голос: – Один раз – и готово, затяжелела… В общем, ей и пятерых сейчас хватает, все здоровье съели. Хорошо, что малышку Бог прибрал…». Этого своего откровенного монолога в задуманном увлекательном романе «ужасное дитя» конечно, не упомянуло! Как и того, что Герман закрыл лицо руками, представив себе, как сутки напролет кричала любимая женщина, мечась по мокрой постели, рожая ребенка от ненавистного изверга, а рядом не было даже опытного медика, только какая-то недоучившаяся повитуха, вообразившая себя «акушером», – совсем люди с ума сошли! Куда смотрел Государь, как дал убедить себя разрешить женщинам отвечать за жизнь людей, когда они и за свою-то собственную толком ответить не могут! Надо же, взяла щипцы и раздавила! А потом тащила наружу, ломая и выкручивая девочке шею, раздирая нежные ложесна матери, не обращая внимание на стоны и кровь… Надин, конечно, не написала и о том, как, выслушав ее, он сказал, что ему дурно, велел остановить карету и выскочил в ночь! Попал в подсохшую лужу, погубил брюки от единственной летней льняной пары, растянул лодыжку, потерял ориентировку, столкнулся на ходу с фонарщиком, гаркнул ему в лицо: «Где Нева?!» – а тот не то испуганный, не то просто ошарашенный, молча махнул рукой назад… Почему-то не догадавшись кликнуть извозчика, Герман бросился в ту сторону бегом, и уже к полуночи, когда на Башне болтунов и бездельников, наверное, открывалось очередное собрание клинических идиотов, Герман стоял у обшарпанного, без ограды и дворника, деревянного дома с темными окнами, со стороны Смоленки густо несло тиной, от недалекого ночного трактира слышались пьяные голоса гуляк…

Только у двери, едва не дернув на волне все того же страстного порыва старомодную цепочку звонка, он внезапно опомнился: о, Боже, что он сейчас чуть не сделал! Герман мгновенно представил себе всю ситуацию не со своей, такой очевидной точки зрения (возлюбленная, возможно, при смерти, он примчался спасать), а с позиции ничего не подозревающих Сухановых. Весь дом (в котором больная родильница и пятеро детей, между прочим) заснул после тревожного душного дня, а сама Евстолия, может, только сейчас забылась неглубоким сном, истерзанная болью, дурнотой, горячкой и еще Бог весть чем, спит набегавшаяся прислуга на кухне, няньки похрапывают в детских… Вдруг всех будит отчаянный звон у двери, будто ночной прохожий, настигаемый разбойниками, умоляет его спасти! Кто-то, еле поднявшись, ковыляет к двери, долго гремит замками, открывает, а там – спаситель! Доктор, которого никто не вызывал, – в грязных по колено брюках, с безумным взглядом и даже без верного саквояжа с инструментами. Может, он догадался бы пробормотать что-то полувразумительное о том, что пришел по просьбе Надежды Николаевны… Но почему ночью? И в таком виде? Возможно, его и впустили бы как знакомого врача, еще недавно успешно пользовавшего главу семьи, но вряд ли стали бы будить барыню! А если бы и «барин» проснулся! Тут уж байкой для прислуги не отделаться!

Сдвинув канотье на затылок, Герман прислонился потным лбом к двери… Нужно успокоиться, придумать завтра благовидный предлог – и уже чинно-благородно, с инструментами, днем… После больницы нанести визит фон Леманн (бездельница как раз проснется после своего ночного «заседания» и будет кушать на балконе кофей со сливками и кучей пирожных; нет, так действительно в революционеры запишешься – ему-то в семь утра надо уже обход делать!), уговорить ее ехать вместе, рассказать, каким опасным может сейчас быть положение ее подруги… Да… Да… Так лучше. И знакомство возобновить, и очевидную пользу принести любимой… А там…

Он был застенчив и за «там» не заглядывал. И правильно делал: на следующий день Надин с категорической томностью отказалась везти его лечить подругу – ее, якобы, уже благополучно поставила на ноги все та же «женщина-акушер», отправившая на тот свет ребенка и чуть не спровадившая туда же и роженицу…

Той ночью после бойкой пробежки и внутренней встряски заснуть оказалось делом трудным. Обычно, встав в половине шестого утра и оказавшись дома ближе к полуночи, он заставал прислугу, сорокалетнюю девицу Катю, спящей (ей у холостяка оказалась вольница: нанятая за пять рублей «с отсыпным»22, немудрящий обед, ради которого и кухарку держать было не с руки, она кое-как готовила лишь по воскресеньям, а всю остальную снедь хозяин делил с ней почти по-братски), наедался оставленных для него на кухне сандвичей с белорыбицей по средам и пятницам или бужениной, если не было поста, потом наскоро ополаскивался под приготовленным умывальником с остывшей водой, а после буквально рушился в постель, на ходу, почти в полусне раздеваясь, – а глаза открывал только после третьего Катиного крика: «Бари-ин! Бари-ин! Службу-то проспите!».

На этот раз он в постели глаза даже не закрыл. Лежал, закинув руки за голову, смотрел в серый потолок, на котором чуть подрагивал отсвет крошечного огонька лелеемой Катериной лампадки, – со своего места на кровати Герман видел его синим через цветное стекло, а наверху трепетавшим уже первозданно оранжево с красивым голубым ореолом – и скорбно думал о том – как в двадцать пять лет могло такое приключиться. Как угораздило в возрасте, когда холостые ровесники после тяжелого дня весело едут в публичный дом или греются ночь у костра за Мариинкой, стоя за театральными билетами, или едут с дамой на Морскую в «Вену», где и кухня хорошая, и цены доступные, и приличные писатели ужинают, – как угораздило его безответно влюбиться в хилую чужую жену, в очередной раз беременную от нелюбимого мужа, и все силы свои, кроме тех, что отдавались больным, всю жизнь положить на это чувство!

Все началось с маленького, кривобокого и до карикатурности тонконогого писаря, повредившего, казалось, необратимо, свое главное орудие труда – правую руку: ее раздавили полозья лихача, даже не обернувшегося, когда какой-то мелкий человечишка, остановившийся его пропустить, вдруг поскользнулся на ровном месте и шлепнулся в навозно-снеговую кашу на Загородном, неловко выбросив руку вперед. Эту-то руку и пересек толстый железный полоз, и, конечно, присоединилась инфекция… «Готовьте ампутацию», – бросил через плечо хирург, мельком глянув на повисшую среди рваных лохмотьев обескровленной плоти почти неживую кисть. Герман, палатный врач, молча кивнул, с тяжелым сердцем соглашаясь, но несчастный, должно быть, уловил искру жалости и сомнения в глазах молодого врача. «Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста! – тонким, почти девичьим голосом возопил он, цепляясь здоровой рукой за полу докторского халата. – Не погубите, доктор! Пропаду калекой! Деток трое! Жена на телеграфе работает! Неужели ж мне на шею к ней! Ведь писарь же я, а как писарю без руки! Помилосердствуйте! Не режьте – может, снадобье какое поможет!..». И Герман на свой страх и риск отложил ампутацию, понимая, что рискует местом, если разовьется заражение крови и маленький писарь умрет. Четверо суток юный доктор ночевал при больнице, но руку, лично прооперировав и загипсовав, отстоял. Когда больного выписывали, у него уже двигались пальцы, и все шло к тому, что через несколько недель он сможет снова этой рукой мученически зарабатывать свои гроши коллежского регистратора23… Германа же он почитал после этого за полубога и даже явился благодарить, титулуя спасителем и благодетелем, – вместе с худосочной супругой в большой, как у барыни, шляпе и с тремя прилизанными гимназистами, заученно шаркавшими ножкой под строгим взглядом «папеньки». Семейство преподнесло «избавителю» странный подарок – многоэтажный пирог, собственноручно выпеченный телеграфисткой и содержащий на каждом этаже по нескольку видов начинки меж перегородками. Пирог потом ели несколько дней всем хирургическим отделением, включая ночных сиделок, а спасенный писарь с тех пор принялся исправно поставлять доктору частных пациентов, рекомендуя его с такой горячностью, что те, наверно, думали, будто речь идет о медицинском светиле в ранге статского советника, и очень удивлялись, увидев в лице Германа высокого костлявого молодого человека в пенсне и с потертым коричневым саквояжиком. Так и оказался он в деревянном доме Васильевском острове, где ему тоже пришлось спасать конечность, хотя и не такую судьбоносную, как в случае с маленьким писцом. Хозяину дома соседский дворник и два его подручных уронили на большой палец ноги тяжелый комод, который по распоряжению главы семейства переносили в другую комнату; слишком уж бурно проявил пострадавший свой начальственный нрав, желая лично руководить переноской и водворением вещи на нужное место и путаясь у мужиков под ногами, – те и потеряли в какой-то момент равновесие…

Когда доктора, призванного в качестве волшебника, только еще ввели в прихожую, где страдальческая оленья голова словно высовывалась из стенки, он сразу услышал сверху громкие, но, как ему показалось, несколько демонстративные стоны и оханья. Из гостиной вышла огромная, одетая в светло-сизую шелковую блузку женщина с грубым лицом и двумя черными бородавками под подбородком и отрекомендовалась:

– Здравствуйте, доктор, меня зовут Надин фон Леманн, я подруга хозяйки. Она наверху с супругом. Пожалуйте на второй этаж, – и пошла рядом, указывая дорогу.

В доме не было электрического освещения, поэтому впереди бежала старая горничная с подсвечником, в узком коридоре, ведущем к лестнице, все время приоткрывались какие-то двери, демонстрируя в полутьме чьи-то любопытные лица, – а у Германа вдруг захолонуло сердце – так, что он сам удивился. О чем было беспокоиться? Обычный визит – он уже два года по таким ездил и давно перестал волноваться. Но ту короткую дорогу ему еще много раз предстояло вспоминать, как паломнику, вернувшемуся из Палестины, еще долгие годы снится Via Dolorosa24. Сердцебиение участилось, слегка похолодели руки. «Да что это со мной? – недоумевал Герман. – Неужели какой-нибудь приступ, не приведи Господь, начинается?». Трагические завывания стали слышны на лестнице еще громче.

– Вот ирод! – не стесняясь, прокомментировала вполголоса Надин. – Жена у него семь раз рожала, восьмого ждет. Представляете, доктор, когда Евстолия однажды ночью не смогла сдержаться и закричала в родах, так он прислал горничную сказать, что барин-де почивают, а сии бесчинные крики ему-де спать не дают. Так она, бедная, кулак себе в рот засунула и кожу насквозь прокусила, до мяса… А сам пальчик, видите ли, ушиб, и ревет, как резаный боров… В жену вцепился, будто помирать собирается, и ее же обвиняет…

Они уже подошли к двери, за которой разыгрывалось представление, и Надин со странной интимностью шепнула ему:

– Вы уж, доктор, освободите ее… Скажите, чтоб жену услал… Она носит тяжело, а эта кровососная банка, ее муж, ей уже сутки прилечь не дает…

«Если все так, то экая же мой пациент скотина!» – успел подумать Герман, открывая дверь. Но то не дверь оказалась, в Врата Судьбы.

Впоследствии именно впечатления того дня помешали ему увлечься стремительно входившей в моду теософией – потому что она содержала учение о реинкарнации. Принять это соблазнительное верование, перелагавшее ответственность за все дурное и награду за все хорошее, совершенное человеком жизни, на некую неизвестную, весьма удаленную во времени и пространстве особу, в которую дóлжно перевоплотиться, ему помешало простое и ясное знание: жизнь у души одна, просто перед единственным воплощением ей показывают все, имеющее произойти. А особо впечатлительные души в поворотные моменты судьбы могут отрывочно вспоминать показанное.

Так и он, определенно, узнал ее – эту маленькую женщину, бледную до синевы от бессонницы, осунувшуюся, с тяжелыми тенями вокруг больших, источающих мощный внутренний свет глаз, с каштановыми прядями, отделившимися от небрежно сколотой прически, в мышиного цвета домашнем платье без единой украшающей детали… В дрожащем свете трех свечей в бронзовом подсвечнике, женщина поднялась ему навстречу со стула, стоявшего в притирку к огромному покойному креслу, где, завернутый в плюшевый плед, с повязкой на голове и ногой, опущенной в эмалированный таз с водой, громко стонал, полулежа, брюхастый мужчина с капризно-брезгливым выражением одутловатого лица. В глазах хозяйки дома, шагнувшей с вымученной улыбкой навстречу доктору, мелькнуло, как и у всех, удивление его молодости. Но, несмотря на это, она уже торопливо приветствовала его:

– Как я рада, что вы пришли, доктор! Проходите же! Я имела смелость пригласить вас, потому что вы, как известно, спасли руку писцу из Ревизионной части, где мой муж служит секретарем. Когда он послал на службу, чтобы сообщить, что не выйдет из-за несчастья, то сам столоначальник отправил к нам посыльного с вашим адресом и настоятельными рекомендациями пригласить вас, потому что про случай с писцом все знают. Боюсь только, не упустили ли мы время: все произошло еще вчера днем, но только сейчас мой муж согласился показаться доктору… – этот надломленный голос с легкой врожденной хрипотцой тоже до сердечного трепета был знаком ему.

Не в каком-то далеком прошлом «воплощении», где оба они могли быть только другими, не похожими на себя нынешних, а именно эту женщину, именно с этими глазами и голосом он знал и любил всю жизнь, но только теперь произошла судьбоносная встреча. Она тоже смотрела ему в лицо с неким смутным узнаванием…

– Евсто-олия! – послышался протяжный требовательный стон из кресла. – Опять твоя несносная болтовня! А между тем никто не спешит избавлять меня от мучений!

Герман взял себя в руки:

– Сударыня, я настоятельно прошу вас теперь же удалиться, а еще лучше – лечь отдохнуть. Вам необходим сейчас длительный сон, чтобы восстановить силы. А я пока займусь осмотром нашего пациента.

Услышав это, пациент, кажется, даже забыл о своих мучениях:

– Сон?! Как это она будет спать, когда ее муж так страшно страдает?! Да еще и по ее же вине! Ведь если бы она, как умелая хозяйка, выполнила свою обязанность и толково распорядилась перенесением проклятого комода, мне не пришлось бы вмешиваться, и ничего бы не случилось! Место жены – у скорбного ложа супруга, и никто не имеет права освобождать ее от святого долга облегчения…

– Вы овдоветь, я полагаю, не хотите?! – резко перебил Герман, взяв привычный тон общения с такого рода страдальцами – тон, от которого они мгновенно принимали вид покорный и испуганный. – Что с вашей ногой, мне еще неизвестно, а вот ваша жена – на грани сердечного припадка, и это видно без всякого осмотра. Сударыня, я настаиваю, чтобы вы немедленно отправились куда-нибудь, где вас не будут беспокоить, и легли отдыхать. Возможно, вам тоже потребуется лечение: впрыскивание камфары, скорей всего… Я зайду к вам позже.

Благодарная улыбка промелькнула на ее губах:

– Хорошо, доктор, я послушаюсь вашего совета, – и она повернулась к мужу: – Никифор Егорович, мне действительно нехорошо, доктор прав. Я скоро опять приду, а пока вам вместо меня поможет доктор…

– …Богданов, – подсказал Герман.

– …доктор Богданов, – эхом отозвалась Евстолия, и он точно знал, что уже слышал эти слова из ее уст.

– Велите, пожалуйста, свету подать, чистой воды побольше, и какую-нибудь старую простыню, которую не жалко выбросить, – мягко попросил Герман. – Вероятно, придется возиться с гипсом…

«Либо мы много раз живем одну жизнь – тогда это и есть ад, либо просто знаем, кого ждем в единственной жизни, чтобы наверняка не пропустить…» – растерянно подумал он.

Мощный большой палец ноги Никифора Егоровича Суханова просто треснул в двух местах, и никакой ампутации не требовалось. Если бы не было на нем нескольких глубоких ран, грозивших нагноением, то следовало наложить гипсовую повязку на всю ступню и спокойно ждать выздоровления в течение месяца, но раны, к несчастью, имелись, поэтому вместо твердой белой калоши Суханов получил мгновенным наитием изобретенную Германом гипсовую лоханку, оставлявшую раны доступными для врача, но надежно фиксировавшую сломанный палец. Чтобы угомонить взвизгивавшего при каждом прикосновении, как огромный свин, титулярного советника25, потребовалась чуть не двойная доза морфия, после которой он кротко дал обработать раны и наложить гипс, а потом и вовсе захрапел, откинув голову. Потом была уродливая и стыдная возня с перекладыванием мирно свистящей и хрюкающей туши на кровать, для чего прислугу посылали в соседний дом за дворником и еще какими-то дюжими парнями; поднимали г-на Суханова, как покойника на стол под образа, после этого доктор лично совал каждому гривенник в лопатой подставленную ладонь, и все это время думал: «Как она несчастна; Боже, как же она несчастна; и какой счастливой мог бы сделать ее я…».

Когда Герман уходил, хозяйка уже беспробудно спала, и гораздо милосердней, чем разбудить и ставить диагнозы, было дать ей проспать столько, сколько позволят супруг и две няньки, уже озадаченно торчавшие в коридоре в ожидании барыниных распоряжений насчет укладывания детей, которых, как оказалось, обязательно надо было ритуально вести прощаться на ночь с папенькой. В своем не ослабевавшем вдохновенном порыве Герман зверски распугал всех, сказав, что господа болеют и будить их он запрещает, пока сами не позовут; а паче не велит беспокоить барыню, даже если барин проснется раньше и ее к себе потребует; иначе барыня умрет «от сердца», и он за это обеих нянек и горничную, а заодно и кухарку с ее пожарным, отправит в кутузку в кандалах, а оттуда – прямиком в Сибирь…

«Причудливый быт обитателей и гостей Башни, всегда очень развлекает меня! Везде коридоры, неожиданные повороты, драпировки, странные маски, костюмы, фигуры… Поэт Белый26 (это, конечно, интересней, чем прозаическое Бугаев, ха-ха!) говорит, что войдешь сюда – и забудешь, в какой ты стране и времени. Вот уж это точно! Той ночью я отвела его в сторонку и настойчиво попросила быть моим судией – прослушать одно мое экзотическое стихотворение, которое мне самой очень нравится: Незримый луч коснется тихих губ /И упадет, согрев две синих тени…/ «Любимая!» – как ветра стон из труб! /Восточный гордый мальчик на коленях. /Он прям и строен, и упрям, как бог, /Он молод, словно смуглый повелитель, / «Все для тебя, любимая – Восток, /Бриллианты и цветы, твоя обитель!» /Как мне хотелось подобрать слова, / Стать гордой и прекрасной, словно праздник. /Он клялся мне, что кругом голова, \ А я клялась: он мой земной избранник!

Борис Николаевич очень внимательно слушал и кивал, а потом спросил, долго ли я прожила на Востоке, раз так похожа на турчанку… Тут нас позвали в залу, где как раз закончился доклад мистического анархиста Чулкова27 – и его всерьез, представьте себе, закидывали апельсиновыми корками, потому что доклад не понравился. Мне тоже дали корку и хотели, чтобы я кинула, но я сказала, что доклада не слышала, потому что читала Белому стихи и, следовательно, не могу «бросать камни»: вдруг доклад показался бы мне интересным? Все сразу бросились к Чулкову и предлагали ему уединиться со мной в одной из комнат и прочитать доклад лично мне – а потом принять из моих рук вознаграждение, какое я сочту нужным… Я со смехом отказывалась: все-таки я еще слишком молода и красива, чтобы оставаться наедине в комнате с чужим мужчиной. И, кроме того, моему жениху это точно не понравилось бы… Такую мою твердость все очень одобрили, а одна странная женщина (она точно курит гашиш, иначе что там в лакированной шкатулочке, которую она не выпускает из рук, за странные «медовые» пилюльки) назвала меня столпом нравственности – и все опять очень смеялись… Пяст28 подал мне шампанского, встав на одно колено…».

Нет, читать это было положительно невозможно. Герман ощутил в кончиках пальцев странный зуд – настолько неприятно было даже просто держать в руках эту пухлую тетрадку, набитую пошлостями. Он аккуратно положил ее на стол и огляделся: позднее февральское утро понемногу заявляло свои права слабым пепельно-серым светом за раздвинутыми гардинами. Он повернул выключатель настольной лампы с солидным бронзовым основанием, изображавшим вставшего на задние лапы тигра, и свет в окне сразу приобрел перламутровые оттенки, предвещая день с высокими, почти весенними облаками, уже слегка подсвеченными бледной розоватостью. Прошелся по мягкому ковру кабинета Надин, отвел довольно пыльную бархатную портьеру у двери, выглянул в темный коридор. Под дверью столовой мерцала узкая полоска света и неслось вполне разборчивое бормотанье: «…благ еси Ты, Господи, и благостию Твоею научи мя оправданием твоим…, – опытная монашка из Новодевичьего исправно продолжала свое скорбное бдение над телом, не заснула, не бубнила себе под нос невразумительное, читала тихо, но четко: – Умножися на мя неправда гордых, аз же всем сердцем моим испытаю заповеди Твоя…»29.

Хотелось спросить себе чаю и хоть булку какую-нибудь – но он не знал, где спит прислуга, кого нужно – и можно ли! – будить по такому поводу, потому решил пока потерпеть и вернулся в кабинет, обставленный с кричащей, даже вопиющей, а потому неприличной роскошью. Один чернильный прибор из хрусталя, малахита и золота – вычурный, громоздкий, аляповатый – стоил, наверное, его годовое жалованье. А у Надин был так – безделушкой на столе… Картины, однако, она покупала с толком: в потемках почти верилось, что на стенах мелькают этюды Федотова или даже какие-то наброски Иванова. Но при этом не повернуться и не продохнуть было от тряпок вишневого бархата, свисающих в «художественном беспорядке» буквально отовсюду; на драгоценной, красного дерева мебели было неудобно сидеть, потому что зад скользил по шелковой обивке, немецкий полусекретер-полубюро огрызался неожиданными ящичками и тайными дверцами, хранившими сущую ерунду, вроде засохшей розы или надушенного платка с таинственным инициалом – платка, верно, украденного, чтобы целовать его и в него же – плакать, у беспечного владельца, имевшего несчастье стать объектом романтического чувства Надин… «Роза, конечно, тоже была не преподнесена владелице, а сорвана с какого-нибудь куста, у которого состоялась некая знаменательная беседа», – с правомерной после всего прочитанного злостью подумал Герман. Он вспомнил, что однажды после прогулки с Надин не досчитался запонки – дешевой, серебряной – и подумал, что неплохо бы поискать ее сейчас в одном из ящичков – так, чтобы убедиться в подозрениях.

– Пышки, горячие пышки! – пропел вдруг прекрасный, прямо оперный тенор неподалеку.

Герман вздрогнул: одно из окон кабинета выходило на торцевую сторону дома, поэтому крик первого разносчика, расхваливавшего свой товар во дворе, будя заспавшихся в кухнях кухарок, здесь был очень хорошо слышен; Надин, никогда не появлявшаяся в своем кабинете раньше трех пополудни, наверное, даже не знала, сколько по-настоящему вкусных вещей можно купить рано утром, просто высунувшись в окно.

Герман так и поступил: шустро откинул очередную гардину, раздвинул локтями на подоконнике горшки с поникшими растениями, брякнул шпингалетом и рванул заклеенную на зиму раму. Та с треском поддалась, осыпая вату, как снег, – и вот уже влажный, прохладный и все же неуловимо весенний воздух ударил в разгоряченное лицо. Он высунулся до пояса и замахал руками в сторону тепло одетой фигуры с лотком, невозмутимо распевавшей оду пышкам, подняв лицо в светлеющее небо.

– Эй, любезный!

Фигура с достоинством развернулась и медленно направилась в его сторону, а дойдя до окна, оказалась красивейшим молодым мужиком в тулупе, белом переднике и на совесть завязанном треухе; синие, как у барышни на эмалевом медальоне, глаза, были так ярки, что цвет их прекрасно различался и в утренних сумерках:

– Чего тебе, барин? – удивился пышечник необычному покупателю.

– Чего-чего, пышки давай, пять штук. Держи гривенник, – и, смутившись, Герман пояснил: – Доктор я…

– Так это, мы, ваше благородие, по записи торгуем… Расчет в конце месяца, – парень озадаченно ковырялся двузубой вилкой в лотке, укладывая румяные пышные тестяные кольца на слой пергаментной бумаги.

– Да бери уже! – с жадностью хватая сверток с пышками, Герман насильно сунул монетку в руку мужичка. – До конца месяца еще дожить надо…

Он прикрыл окно и стал с наслаждением поедать горячие, подернутые сахарной пудрой пышки, по-студенчески запивая их водой из графина, обнаруженного в углу за кисейной занавеской. Некоторое время он задавался вопросом, питьевая ли это вода или сырая и старая для поливки цветов, а потом мысленно махнул рукой. Он жевал, глядя в окно на оживающую улицу и прихлебывая из горлышка, слушал знакомую и любимую утреннюю музыку петербургского двора:

– А вот спи-ички хорош, бумаги-конве-ертов!..

– Селе-одки, голландские селе-одки!.. Ки-ильки ревельские, ки-ильки!..

– Клюква-ягода-клю-уква!..

– А вот чинить-паять-лудить самова-ары! Кастрюли лудить-паять-починя-ать!..

– Костей-тряпок-бутылок-ба-анок!… – это последнее завывание принадлежало уже забредшему старьевщику, нечастому утреннему гостю.

Со смутным трепетом ожидал Герман появления шарманщика с небольшим органчиком и с несчастной, многократно битой, больной обезьянкой на серебряной цепочке и в платьице, наученной кувыркаться под жалобный скрип тяжелого ящика-катеринки30, выдававшего всю ту же «Сharmant Katarina»31 или несколько фальшивых аккордов «На сопках Маньчжурии», – но ему, конечно, был еще не сезон…

В светлеющем с каждой минуте мареве то и дело мелькали белые фартуки разносчиков снеди, даже просеменил в пестром халате смешной «ходя-ходя»32; под конец, сопровождаемый целым кошачьим оркестром, прошествовал с узким длинным лотком продавец печенки для кошек по две копейки порция, и Герман вспомнил, как студентом брал ее на гривенник, якобы для кота, а сам жарил для себя на маленькой керосинке и съедал прямо со сковородки, подбирая потом вкусный сок вчерашней горбушкой ситного: оплаченный «стол» был скуден и недостаточен для еще растущего организма… Он вдруг с улыбкой подумал, что тот лоточник ни минуты не обманывался насчет прожорливого животного, будто бы поедавшего в день по пять порций и все еще не околевшего от обжорства, и шел к горемыке-медикусу первому, зная, что тот сделает его торговле хороший почин.

В коридоре уже слышались мелкие шаги расторопной прислуги, можно было – но теперь не хотелось! – требовать чаю; выглянув, он велел позвать монашку, сунул ей за услуги серебряный рубль, вновь сел к секретеру и наугад раскрыл трепаную тетрадку, все-таки влекомый собственным образом, запечатленным там, – пусть и пропущенным через чужой, вовсе не проницательный, все и вся искажавший взгляд…

«Счастливейший день в моей жизни пришелся на Вербную среду33, так что последовавшая Страстная с ее тремя днями говенья и приобщением в Чистый четверг оказалась неподобающе радостной. Сколько ни пыталась я проникнуться приличествующим случаю мрачным покаянным настроением – все равно постоянно ловила себя на мысли, что невольно улыбаюсь, вспоминая тот яркий, серебряно-синий от вербы и неба день. А всего-то приехала я на Конногвардейский, имея смутную мысль купить на Вербе34 всем знакомым по маленькому смешному подарочку, вроде обезьянки на булавке или какой-нибудь галантереи, да и просто вербы набрать побольше, чтобы велеть украсить иконы хоть в нескольких комнатах. Все шесть лет, с тех пор, как вышла из института (отсидев там даже класс пепиньерок35, что было условием в завещании бабушки), я всегда шла за вербой сама, не поручая прислуге, потому что однажды выяснилось, что мне очень нравится выбирать ее, прикидывать, на каких ветках ярче и пунцовей кора, а тугие, как бы из жемчужно-серого бархата, шарики чаще и крупней. А еще мне нравились те, которые уже покрылись золотистым пухом, готовые раскрыться: когда Пасха не ранняя, их обычно больше… Игрушки я тоже всегда любила, как маленькая. Вот и в ту благословенную среду я не стеснялась, идя к своему экипажу с охапкой вербы, играть на ходу пестрым раскидайчиком36, за что злой гимназист, подкравшись сзади, сбил мне шляпу с головы на нос, а грубый народ вокруг расхохотался… У меня навернулись было слезы обиды, но я быстро успокоилась, рассудив, что, раз я веду себя, как кухаркина дочка, то меня и примут за горничную, принарядившуюся в даренную барыней ношеную шубку… Пришлось рассмеяться вместе со всеми – и в тот же момент я увидела моего Г., как раз весело покупавшего «американского жителя»37 у разбитного мужика, сопровождавшего товар обычной присказкой: «Черт водяной, питается травой, лешему свояк – стоит пятак!». Забыв про все, я протиснулась к Г. и, пользуясь ярморочной свободой, легонько хлопнула его по плечу: знакомство наше можно было считать довольно тесным, потому что весь минувший месяц, когда ужасный Евочкин муж преувеличенно долго хворал, требуя к себе внимания, доктор Б. исправно навещал его, а я – Евочку, чтобы не дать ей сойти с ума в этой нездоровой обстановке.

Правда, если совсем уж не кривить душой, то из-за нее я приходила только первые дни, когда Никифор Егорович был особенно несносен и во всем искал Евочкиной непростительной faute38. А потом… Да, потом между мною и доктором установилось что-то вроде тайного союза: внешне соблюдая безупречный светский этикет, мы разговаривали улыбками и глазами, и на этом пути продвинулись так далеко, что к концу нудного лечения надутого дурака Суханова были вполне уже близкими людьми, заговорщиками нарождающейся любви. Когда Г. спускался от пациента, Евочка взяла обычай непременно поить его чаем с постными коврижками и пряниками, внимательно расспрашивая о том, как идет выздоровление ее мужа. Только я одна знала, что моя подруга обманывает самое себя: на самом деле, будь она хоть-чуть свободней хотя бы в мыслях, то мечтала бы о том, чтобы у благоверного развилась гангрена, и тот бы скончался в страшных мучениях, оставив ее пусть бедной – но свободной вдовой титулярного советника и хозяйкой собственного дома. Мечтала бы, если бы могла допустить в себе такие чувства. А чувства эти, принимая во внимание личность ее дражайшего супруга, были бы вполне естественными, ибо простительно жертве на пытке мечтать о смерти палача… Но Евстолия слишком добра, чтобы понять саму себя, увы… Разговаривая с ней, Г., конечно, вполне разделял это мнение, что было понятно из его грустно-вопрошающего взгляда, который он исподтишка поднимал на меня. Я незаметно кивала и ободряюще улыбалась, переводя разговор в область воспитания детей, лечения воспалившегося отростка слепой кишки или постной стряпни… Кивала – и мечтала о том, чтобы хоть раз остаться с доктором Б. наедине и поговорить по-настоящему – голосом, а не глазами… Почти собралась с духом в следующий раз предложить подвезти его после визита, но, когда через день с этим твердым намерением я приехала на Васильевский, оказалось, что Суханов сегодня неожиданно заявил, что здоров, приказал снять гипсовую повязку и скупо расплатился. С обычной грубостью он распорядился при мне и чуть не расплакавшейся от стыда жене: «И довольно, матушка, этого пройдоху-лекаря поить-кормить задарма… И так, как липку нас ободрал, не пойти бы по миру… Эй, Фроська – или кто там есть в прихожей! – проводи-ка господина, да поживей!». У них всего одна прислуга и кухарка со своим горячим, да две няньки неученые, которые не знаю, как детей еще не угробили, – но обрадовались, злыдни, унижению образованного человека. Он побледнел и, не попрощавшись, быстрым шагом покинул гостиную, и слышно было, как в прихожей кто-то из деревенских баб небрежно накидывал на него пальто с издевательским «Пожалуйте-с»… Я, конечно, не осмелилась броситься вслед, что выглядело бы уж совсем не comme il faut39 в тот момент… Евочка закрыла лицо руками от стыда, а я – от горя: в тот момент я вообразила, что потеряла свою любовь навсегда.

И вот, не прошло и недели, как вдруг я вижу его – и где! – на Вербе! – в самом, казалось бы, неподобающем месте для встречи двух влюбленных из хорошего общества! Итак, я похлопала его по плечу, и он обернулся… Не могу описать того живейшего восторга, который вспыхнул в эту секунду в его голубых, как вербное небо, глазах!

– Надежда Николаевна! – и мы оба уже протягивали друг другу руки, причем, от волнения он сорвал перчатку только в последний момент. – Как же я рад вас видеть! Откуда вы здесь?

– Ах, на Вербной я каждый год сюда езжу… – пробормотала я, словно оправдываясь за то, что оказалась в столь экзотическом виде: с шариком на резиночке, в шляпе, едва задвинутой обратно после дерзкой выходки мальчишки, с пучками рассыпающихся веток и повисшей на тесемке муфтой. – Люблю сама выбирать вербу и покупать милые безделушки… И потом, эта праздничная суета… Толкотня… Все это меня так будоражит… «Улыбкой ясною природа /Сквозь сон встречает утро года…»40 – помните? Вот, например, вафельщик… Когда еще можно будет подойти и так запросто…

– Сударыня, вы желаете вафлю? – сразу же услужливо подхватился он.

– Да! Да! С кремом! – по-девчоночьи лихо согласилась я.

Подхватив под руку, он ловко повел меня к торговцу, и три минуты мы оба, завороженно, как приготовишки, наблюдали за простым, но торжественным процессом: пожилой серьезный грек заливал на чугунную дощечку жидкое тесто, накрывал другой и отправлял на минутку в жаровню; потом румяную, но еще мягкую вафлю он сворачивал в кулек, который мгновенно заполнял сливочным кремом… «Сейчас я попробую это лакомство в шестой раз!» – дрожа в странном нетерпении, подумала я. Г. с улыбкой передал мне трубочку – она была ужасно горячая сквозь бумажку, и я подумала, как это было бы мило с его стороны, если б он взялся держать вафлю сам и кормить меня с рук – но, конечно, просить о таком не дерзнула… Для этого он, наверное, должен все-таки быть официальным женихом… или даже мужем…

– А вы что же? – удивилась я, заметив, что себе Г. вафлю не покупает. – Не любите?

– Н-не знаю… – вдруг замялся он. – Я их никогда на Вербе не пробовал… – он совсем смутился и замялся: – Я, видите ли, Надежда Николаевна… Я пост соблюдаю… Все шесть недель и Страстную… И даже рыбы не вкушаю, кроме Вербного Воскресенья и Благовещенья. Но зато Пасха тем дороже выходит, и причащаешься, вроде бы, со смыслом… После одного случая… Сразу после гимназии… начал. И отвыкать не намерен… А крем тот сливочный – скоромный, стало быть…

Я чуть не выронила свою вафлю:

– Вы?! Но вы же доктор, образованный человек!..

– А вы считаете, что посты заведены только для черни? – тихо спросил он.

Я не нашлась что ответить… Так вот он какой! Что ж, таким я еще больше его люблю! И пробормотала:

– Просто у меня недостаточно сил на такие подвиги… Но на Страстной я говею! Всегда говею! Это с института еще привычка, там распределяли, кому когда говеть, и мне почему-то часто выпадала именно Страстная… Правда, рыбу всегда на обед давали, конечно… А этот базар… Вы не думайте… Я не скоромное есть пришла, я просто хотела вербы купить и подарочки знакомым, вы ведь тоже… – и тут, охваченная мгновенной вспышкой ужаса, я запнулась на полуслове…

«Для кого он покупал чертика?! Не матери же или сестре! А вдруг он – женат?! И уже дети есть! Вот и пришел, как добрый отец, купить им смешных игрушек! А я-то… Боже мой, Боже мой!». На моем лице, наверное, изобразилось такое смятение, что Г. попросту испугался. Он сжал мой локоть:

– Давайте переменим тему разговора. Вижу, она болезненна для вас… Если я невольно затронул какие-то, быть может, неприятные воспоминания (а вряд ли – о женском институте! – они могут быть слишком приятны), то прошу покорнейше простить.

– Вы… для кого… «американского жителя»… покупали?.. – выдавила я с жалкой улыбкой жертвы, желая расставить все точки над «i» сразу, чтоб не мучить себя понапрасну. – Для… – тут я вздрогнула, – … сынишки, верно?

Но Г. беззаботно расхохотался:

– Помилуйте! Откуда было взяться у меня сынишке, когда сначала – Академия, потом больница, операции, визиты к пациентам! Тут и захочешь за барышней поухаживать – да где ее найдешь, эту барышню, когда только к ночи, бывает, освободишься и спать валишься, как подкошенный… Нет, игрушка эта для одного слабоумного юноши, который лежит у меня в палате после операции… Мы все его жалеем и иногда приносим гостинцы. Мать у него очень бедная, на поденщину ходит, а отца и вовсе нет… У нас ведь больница для бедных, вы, может быть, знаете…

Я так обрадовалась, что почти крикнула:

– Я тоже хочу! Давайте, я ему что-нибудь куплю и передам!

Мы огляделись в довольно густой шумной толпе: отовсюду слышались задорные крики продавцов, расхваливавших свой товар, смех покупателей и зевак, треньканье шарманки, надрывные крики попугаев и свист канареек в клетках – все это слилось для меня в одну торжественную музыку любви… Совсем рядом раздался зычный голос:

– А вот теща околела и язык продать велела! – и мы разом обернулись на продавца знаменитых «тещиных языков»41.

Я сразу же купила один и передала Г. для несчастного больного мальчика. Мы вышли с базара, отнесли вербу в мою карету, а потом пешком добрались до набережной и долго стояли у парапета, глядя, как ладожский лед неровными серо-желтыми глыбами несется по невской стремнине, и разговаривая о единственных общих знакомых – все тех же Сухановых: я с возмущением рассказала Г. историю их брака, мимоходом возмутившись попранием женских прав – с целью посмотреть, как он к этому отнесется. Г. горячо поддержал меня, утверждая, что браки должны заключаться только по взаимной большой склонности, а выдавать бесприданницу за кого попало, лишь бы сбыть с рук, – свинство…

Именно с того благословенного дня мы стали видеться с определенной регулярностью, благо назначать свидания нам было удобно: освободившись, Г. иногда телефонировал мне из больницы, я ехала ему навстречу, и мы шли пить чай или на прогулку, а однажды я даже решилась пригласить его к себе домой и показать свою студию с незаконченной картиной на мольберте, которую он очень похвалил. Но, к великому моему сожалению, встречи наши были не так часты, как мне бы хотелось: ведь после службы в больнице Г. часто ездил с частными визитами в разные концы города, возвращаясь порой поздно ночью. В те дни, когда я, устав ждать, телефонировала в клинику сама, а он говорил, что встреча опять не состоится, я читала ему в утешение свои стихи…».

Если, читая предыдущие отрывки, Герман испытывал целую гамму неприятных чувств – от раздражения через неприязнь до откровенного гнева и возмущения, то теперь к горлу подступила острая сентиментальная жалость. Бедная, бедная, глупая большая девушка Надя с отдаленными немецкими корнями, обеспечившими ей жалкое «фон», – такое же округлое и в золотом пенсне, которое она из кокетства надевала, рассматривая то, что считала «произведением искусства»! Они никогда не ходили вместе в театр (Герман боялся столкнуться со знакомыми и сгореть от стыда), но легко было представить, как она томно лорнирует публику полной рукой в белой перчатке до локтя. Стихи Надин были не стихами, а катастрофой, в голове иногда назойливо всплывали вычурные, как и ее шляпа, нелепые строки, которыми она угощала его по телефону: «Держу в ладонях горсть хмельного инея, / Твой образ обжигающе жесток…» – а он стоял у черного аппарата, уткнувшись лицом в стену и чувствуя спиной насмешливые взгляды коллег, считавших, что молодой доктор разговаривает с невестой… Однажды он простоял так, слушая витиеватые вирши, до тех пор, пока позади не раздалось требовательное покашливание: оглянувшись, он обнаружил главного хирурга, давно уже терпеливо ждавшего своей очереди телефонировать – и терпение, наконец, потерявшего.

Ту среду Герман тоже запомнил как переломный день. Ни на какую Вербу он, конечно, не собирался, потому что коробку марципана с картинкой, изображающей упитанного ангелочка, сидящего, судя по цвету ветвей, на кусте ивы, он подарил своему подопечному оперированному идиоту еще утром, а украшением скромной квартиры к праздникам занималась только старая Катя. Просто он рано отделался от визита на Вознесенском и вдруг оказался совершенно свободным в пять часов пополудни, а день был так ярок и чист, так явственно ощущалось первое дыхание весны, что даже крайняя, давно привычная усталость не погнала его домой на Бассейную, а смутное радостное предчувствие заставило неторопливо, со вкусом пересекать Исаакиевскую площадь, улыбаясь на ругань извозчиков, трепетать жадными ноздрями, как почуявший запах овса молодой мерин, – только пахло талым снегом, навозом и Невою… Впрочем, он, наверное, впоследствии придумал себе это романтическое предчувствие, потому что уже неделю, с тех пор, как удачно вылеченный, но неблагодарный пациент самым неожиданным и хамским образом велел почти что выгнать его из дома, Германа так и тянуло хоть глянуть в сторону Васильевского, а глаза сами искали в любой толпе невысокую и неприметную фигурку Евстолии. Странное дело! Он знал, что любимая женщина ждет шестого ребенка от прегнусного мужчины, своего мужа, в любовь ее к которому, пусть даже отцветшую, увядшую и опавшую, он не верил ни одной минуты. Молодой человек прекрасно понимал безнадежность и даже некую «непрактичность» собственной любви – и несомненную греховность ее – тоже, но рад был своей неизбывной муке и готов довольствоваться малым – теплым взглядом поверх откушенного кренделька, медленным движением бледной руки, протягивающей полную чашку на блюдце, всегда робкой, словно нарушающей какой-то строгий запрет, улыбкой… Теперь все это грубо отняли и перечеркнули: явиться в дом было немыслимо, караулить на улице – так «барин» не задумается и околоточного кликнет, да и в участок отволокут, чего доброго… И вообще, сказано же: «Не пожелай…»42.

А дальше все случилось как в сказке: миновав Конногвардейский манеж, он ускорил шаг, содрогаясь от варварских звуков, несшихся с Вербы, инстинктивно желая быстрей пройти место скопления одуревшего от веселья народа, – и почти налетел с разбегу на Евстолию, как раз сошедшую с извозчика. Разминуться было невозможно. Скромная шляпа, серая накидка, отороченная старым собольком, весьма потертая муфта и лицо, вспыхнувшее от счастья, которое не удалось в первую секунду выдать за подобающее случаю выражение светской любезности. А он свое и не думал скрывать, да и организм не позволил: голос сорвался и охрип, задрожали губы, спутались слова на языке:

– В-вы… В-вы… Еств… Евл… Евстолия…

А она уже преодолела первый порыв, легонько засмеялась, подсказывая: «…Владимировна», – и подала руку в перчатке – руку, с которой он забыл, что делать, захватил в обе ладони и начал мять и трясти, не отрывая взгляда от ее порозовевшего лица.

Евстолия руку не отнимала, продолжая неотрывно смотреть Герману в глаза со странным вниманием, словно ища что-то важное в глубине его взгляда, – нашла и удовлетворенно кивнула сама себе…

– Доктор, вы, конечно, приехали на Вербу? – наконец, нашлась она и быстро-быстро заговорила: – А я вот тоже вырвалась. Никифор Егорович всегда приезжает домой в полдень, чтобы пообедать и соснуть пару часов, а в три опять собирается и едет на службу – и уж до семи… Так столоначальник завел – никто, конечно, противиться не смеет… Все привыкли… И вот я с шести утра до полудня с детьми и хозяйством кручусь, потом слежу, чтобы мужу обед правильно подали, и сама поем… Пока он спит – дети гуляют, в любую погоду, даже в ливень и мороз, чтоб не тревожить, а я рукодельничаю… Но вот после трех часов иногда удается сбежать, когда детей покормят и уложат на дневной сон… Правда, в семь должна быть, дома, как юнкер на плацу, иначе… Неважно, что иначе… А на Вербу я каждый год обязательно езжу, старшим детям – остальные-то совсем малыши еще – за игрушками, чтобы было чем удерживать их в воскресенье на обедне… Они уже знают, что получат игрушки, и стоят тихо, не ноют… И вот, мы всей семьей приезжаем домой и садимся за рыбу – на Вход ведь положено рыбное43 – и они все такие тихие и кроткие, едят быстро и все смотрят на меня… А когда папенька разрешает нам встать из-за стола, мы гурьбой бежим в спальню, пока Никифор Егорович не поднялся наверх… Я быстро раздаю им всех этих обезьянок и чертиков, говоря, чтоб играли тихо-тихо… Няньки их уводят на первый этаж, в детские, и в доме у нас воцаряется тишина… Дети играют, я вышиваю, а папенька не сердится и ложится вздремнуть… Хоть на полчасика дух перевести, а потом…

Герман внимательно слушал эту на первый взгляд бестолковую речь, за которой так и вставала гнетущая, полная угрозы атмосфера дома, где даже детский смех под запретом, ребят выгоняют на улицу в снег и холод, подарки дарят так, чтобы не увидел глава семьи, хозяйке можно выйти из дома лишь тайком, а из-за стола встать только после разрешения… Среди немногочисленной прислуги, наверняка, есть доверенные лица хозяина, а проще – шпионы и докладчики, считающие съеденные пряники и потраченные медяки…

– Идемте… – прошептал он, сглотнув. – Идемте, купим, все что хотите… Много-много игрушек купим вашим деткам!

У первого же развала, где она придирчиво выбрала три разноцветных, украшенных фольгой раскидайчика, Герман полез в карман в поисках мелочи, и между ними завязалась короткая борьба за право заплатить. Он с холодным ужасом понял, что своих денег у Евстолии нет ни копейки, что она урывает и копит на эти грошовые подарочки крохи из, наверняка, подотчетных денег, выдаваемых мужем на хозяйство, а в этом спартанском «хозяйстве» не предусмотрены ни шпильки для волос, ни лавандовое мыло, ни лайковые перчатки, ни резинки для чулок, ни одеколон, ни пудра – словом, ничего из тех будничных мелочей, которые как воздух необходимы женщине; представил, насколько мучительно ей просить у сурового супруга пять копеек на коробочку крючков для корсета или полтинник на пару чулок, предъявлять протертые локти на трижды перешитом платье, чтобы вымолить средства на самое простое новое – да еще и получать постоянно высокомерные отказы вкупе с упреками в расточительности, и с болезненной жалостью подумал, что Евстолия просто крадет эти деньги, чтоб избежать унижения… У Германа слезы выступили на глазах и, проглотив сухой ком в горле, он решился:

– Евстолия Владимировна, я хочу, чтобы вы знали: я все понимаю о ваших… обстоятельствах… Располагайте мной, как вам угодно, и не стесняйтесь… Не считайте себя моей должницей – это я ваш должник по гроб жизни, потому что… Потому что, не узнав вас, я не узнал бы самого нужного и драгоценного – того, чем жив человек… Поверьте, детские безделушки – не цена для такого знания… Весь материальный мир – не цена…

Он думал, Евстолия не поймет, испугается, возможно, даже возмутится таким почти признанием малознакомого человека, начинающего доктора из больницы для бедных. Она подняла на него серьезный светлый взгляд, и молодой человек увидел, какое скорбное и смиренное выражение лица у этой юной женщины, выражение, делавшее ее на десятилетие старше:

– Спасибо вам, доктор, за вашу заботу. За понимание. За доброту и щедрость. Пока вы говорили, я думала от последней отказаться, считая, что она может сблизить нас… излишне. Но теперь поняла – я обязана согласиться, потому что… – голос ее отчетливо дрогнул, и Герман понял, что она едва сдержала слезы, – …потому что, если не считать неразумных детей и моей бедной Нади (от нее я беру иногда подарки – но только детям, ведь она всем им крестная)… У меня никого в жизни нет. Иногда и словом не с кем перемолвиться. Поверьте, я часто вижу в глазах людей снисходительную жалость – например, когда сослуживцы мужа и их жены приходят с визитами, – но искреннюю доброту – никогда. В вас я впервые встречаю то, что давно ждала почувствовать в живом человеке, и бессовестно с моей стороны было бы лишать вас радости сделать мне приятное. Поверьте, даже все эти копеечные игрушки в моем положении – не пустяк… Вы даже не представляете…

Герман стиснул ей руку:

– Больше ни слова, – и немедленно заплатил пятиалтынный за раскидайчики, а потом, как сумасшедший, устремился к другим лоткам.

Были куплены обезьянки, заводные канарейки, «американские жители», «тещины языки» – еще какие-то вербные пустячки, каждый строго в трех экземплярах – и большой лист расписной бумаги, чтоб завернуть все это… Евстолия благодарила очень сдержанно, понимая, что не он ей, а она ему в каком-то смысле сделала одолжение. Тогда молодой человек купил в мелочной лавке маленькую синюю птицу с булавкой для дамской шляпы и попросил разрешения самому приколоть ее:

– Пусть и у вас останется что-то на память об этом дне…

Евстолия не сопротивлялась. Достав крошечные часы на серебряной цепочке, она быстро взглянула на них:

– Седьмой час. Мне пора… Никифор Егорович может вернуться раньше… – и грустно добавила: – Если он не застанет меня дома, то мне несдобровать.

– Он смеет поднимать на вас руку?!! – почти взревел потрясенный Герман.

– Нет пока еще… Но думаю, это не за горами, – обреченно отозвалась Евстолия.

Он побелел от гнева:

– Знал бы я – до колена бы ему ногу ампутировал! А я палец лечил! О, идиот… Но наверняка можно найти на него управу… Обратиться к закону…

– Закон делает жену без собственных средств полной рабыней мужа, – чуть усмехнулась Евстолия. – У меня ведь и паспорта нет44. Надя уточняла у своих знакомых, даже к адвокату ходила – ведь она у нас такая деятельная… Но и она признала, что в моем случае все бесполезно. Было б у меня приданое, от которого он зависел бы, – тогда другое дело.

– По-моему, я скоро сделаюсь революционером, чтобы освободить всех несчастных, ради вас одной, – почти серьезно сказал Герман.

Евстолия опустила глаза:

– Я не стою такой крови. Вспомните французскую революцию… А у нас в пятом году что творилось – забыли? Я в те дни была больна после родов, но прямо под нашими окнами жандарм кого-то застрелил. Хорошо, что не дошло до гильотины, как в Париже. Но в следующий раз вполне может дойти, не правда ли? А какая гарантия, что и меня не гильотинируют вместе с другими? Вот и пропадут все ваши революционные труды втуне… – горько улыбнувшись, она сама себя перебила: – Мне решительно пора, кликните извозчика, пожалуйста.

В эту секунду рядом раздался зычный крик:

– Рытцать копеек! Рытцать копеек! – то вейка45 ссадил ездока и зазывал нового.

– Раньше они были только на Масляной… – улыбнулась Евстолия.

– А он во времени заблудился! Аргонавт, как у Уэллса, – стараясь во что бы то ни стало перебить ее и свою грусть, рассмеялся Герман и махнул финну. – Милости прошу, Евстолия Владимировна, прокатиться на машине времени46.

Они забрались в открытую коляску, и бодрая крутобокая лошадь, вся в разноцветных ленточках, рысцой потрусила к Благовещенскому мосту… Евстолия остановила извозчика сразу за Малым проспектом, говоря, что подъехать к дому на вейке и с кавалером немыслимо, и решительно пресекая все попытки проводить ее. Герман только и сделал, что помог ей выйти и быстро поцеловал теплое запястье над перчаткой – а она уже рвалась прочь, тревожно оглядываясь по сторонам… Он сел обратно в коляску и не велел кучеру трогаться до тех пор, пока серенькая, как весенняя воробьиха, фигурка не скрылась из глаз, смешавшись с пестрым человеческим ручейком…

– Ну, что ж – обратно… – вздохнув, велел он, зная, что вейка должен вернуться к базару, и смутно желая оказаться там снова.

На Конногвардейском он рассеянно ходил в толпе, иногда ловя себя на мысли, что улыбается, будто милая тень все еще шла рядом и звучал над плечом дорогой надломленный голос… Здесь они впервые серьезно заговорили рядом с тележкой, где горой навалены раскидайчики… А у этого торговца он покупал дурацких «американских жителей»… И вдруг мелькнула смутная мальчишеская мысль: «У нее хоть синяя птица на шляпе осталась на память об этом дне, а у меня – ничего!» – и он немедленно купил себе глупую игрушку, уже предвкушая, как будет нажимать пальцем на резинку, будя сонного чертика, немедленно вспоминать все подробности отдаляющегося во времени яркого вечера – и улыбаться после тяжелого дня, полного чужих страданий и собственной усталости.

В этот момент кто-то залихватски хлопнул его по плечу, Герман вздрогнул, обернулся и увидел Надин фон Леманн. Ее прыщавое лицо под почему-то криво сидевшей шляпой, увенчанной пестрыми фетровыми кустами из цветов и листьев и торчавшими отовсюду перьями, расплылось в жабьей улыбке – но впервые он от чистого сердца обрадовался ей, просто потому, что только что пережил свою нечаянную радость встречи с любимой, и она осветила и освятила весь день наперед. Хотелось отмерить долю радости каждому встречному – почему бы не фон Леманн – некрасивой, бездарной, глуповатой – безнадежной? Купил ей вафлю с кремом – про то, что Великий пост надо соблюдать не одну неделю, она, конечно, и не слыхала! – и, как дурак, соврал, что игрушка, которую он не успел убрать в карман, куплена для блаженного из больницы, чем вызвал ее, не иначе как великопостный, порыв сделать доброе дело почти бесплатно. Так и вертелось на языке сказать ей – мол, чем за пятачок «язык» покупать, пожертвовала бы тысяч сто из своих даровых миллионов для Евстолии – тайно, чтоб не обидеть ее! Ведь легко могла эта сентиментальная богатая старая дева, даже днем надевавшая на толстый мизинец бриллиант не менее карата, покупавшая крестникам дорогие и ненужные подарки, устроить подруге, которую так жалела, какое-нибудь «дядюшкино завещание» через своих знакомых – и тем освободить ее от ежедневных издевательств мелкого титулярного советника! При богатой жене муж-бедняк быстро присмиреет! За это Господь, пожалуй, и при жизни вознаградил бы… Так ведь нет, такое ей в завитую голову и не приходило!

Пока они шли к Неве, раздражение Германа все-таки проснулось и грозило испортить впечатления всего дня – особенно, когда Надин, пламенея праведным гневом, рассказала, как тетка Евстолии, взявшая девочку в свой дом после смерти ее родителей, считала себя благодетельницей, воспитывая бедную сиротку-племянницу наравне с родной дочерью и отдав в тот же институт. Наравне-то наравне, но приданого ей не положила ни копейки и выдала замуж семнадцатилетней за своего вдового и бездетного дальнего родственника, чем-то ей тоже обязанного и не желавшего упустить редкую возможность arracher la fleur l'innocence47, что и сделал с потрясающей жестокостью и цинизмом, силой уведя молодую в спальню, когда гости еще сидели за свадебным столом, – а потом, пылающую от стыда и оскорбления, растрепанную и заплаканную, приволок обратно уже без fleur d’orange48, торжественно и со смаком объявив всем присутствующим о своем подвиге, причем пьяные чиновники сально зареготали, прыснули их разодетые и тоже подвыпившие супруги… Герман вспомнил, как в этом месте подробного и весьма красочного рассказа у него мелькнула полностью оформленная мысль подстеречь и убить Суханова, – мысль, конечно, немедленно подавленная, но ужаснувшая его до глубины души… А Надин, не подозревая, какую пронзительную боль причиняют ее слова, продолжала размеренно повествовать о том, как муж Евстолии за человека жену не почитал вовсе, причем, нарочно не унижал никогда: для него обращаться с ней хуже, чем с вещью, которой все-таки дорожат из-за денег, некогда заплаченных, было делом обычным и само собой разумеющимся – ведь не доход она принесла, а одно разорение, как лишний рот и расплодительница «захребетников».

«Жалея» подругу, Надин лично вызнала у знакомых раскованных художниц и особо высокой моралью не отличавшихся поэтесс все про патентованные французские средства, предупреждающие зачатие, – и принесла их Евстолии как-то на Святках в качестве подарка, чтобы освободить ее по мере возможности хоть от ужаса ежегодных родов. Но, воспитанная в строгой религиозности, несчастная с возмущением и даже со слезами отказалась, как с недоумением вспоминала Надин: «Вот слышишь – в соседней комнате твои крестники с няней поют у елки? Слышишь? Неужели тебе не страшно представить, что чей-то из них голосок мог сейчас не звучать в этом хоре?! – с ужасом воскликнула она. – Тебе простительно, ты девица и сама не знаешь, что делаешь! Убери немедленно от меня эту гадость и никогда не упоминай о таких безнравственных вещах! Иначе… Иначе ты мне больше не подруга…». В глазах у Германа потемнело и остро застучало изнутри в темени, будто-кто-то проламывался оттуда на свет, – как врач, он понимал, что это следствие повышения кровяного давления, и запросто может лопнуть в мозгу какой-нибудь сосуд – правда, неловко утешил себя тем, что для апоплексии он, как будто, еще молод… А между тем, Надин, как ни в чем не бывало, принялась пытать его вопросами о женских правах – полностью раздавленный ее рассказом, он несуразно бормотал в ответ, выражая на этот раз полное согласие.

Рабу Божьему Герману тоже предстояло говеть на Страстной в Николо-Богоявленском у отца Игнатия… В этот раз уж точно было, о чем рассказать на исповеди, вместо обычных мелких грешков и пространных философских рассуждений о смысле жизни, которыми он регулярно потчевал духовника каждый пост…

Когда они с Евстолией ехали на вейке, Герману удалось выпытать у нее, где она бывает, когда после вечернего отъезда мужа в присутствие ухитряется выкраивать пару часов на отдых. Оказалось – часто пешком ходит «в один укромный дворик на Четвертой», где, когда тепло, сидит с книгой, а когда холодно – просто кормит голубей вчерашним хлебом, и ей смешно смотреть, как ловкие воробьи выхватывают у неповоротливых сизарей прямо из клюва огромные корки и, отяжелевшие от украденной ноши, летят низко и медленно, как набравшиеся цветочного нектара шмели… Дворник там добрый, пропускает ее беспрепятственно и все рассказывает о своей умершей несколько лет назад девочке – а других деток им с женой Бог не дает. Хороший человек. Она тоже кое-что иногда о себе рассказывает, а иногда удается даже сунуть ему сэкономленный на чем-нибудь гривенник. Расспросить Евстолию подробнее не удалось, потому что именно в эту минуту она заторопилась и остановила извозчика, – а Герман, потрясенный внезапной необходимостью проститься прямо сейчас и на неопределенное время, попросту растерялся…

Всю Страстную, когда просили его о частных визитах, он назначал первый не на четыре часа, как раньше, а на шесть, хватал подвернувшегося «ваньку» и стремглав летел на Васильевский. Время было как раз подходящее – в любом дворе он готовился увидеть серую с потертым мехом накидку и – он уверен был, что она не сняла! – синее пятнышко тропической птицы на дымчатого бархата шляпке среди скромных, слегка поникших от старости шелковых цветов… Дворники, получив с размаху полтину на водку, пропускали без слов, хотя смотрели подозрительно, недаром почти все были тайными агентами охранки – только зря он растрачивал серебро, прорываясь в чужие дворы и расспрашивая о даме в сером, которая любит кормить голубей: начал он, как позже выяснилось, не с того конца, рассчитав, что нужно идти от Смоленки, что ближе к дому возлюбленной. Да и вообще, взглянув на тот или иной двор не своими, а как бы «ее» глазами, настроив себя на хрупкий внутренний лад любимой женщины, Герман всякий раз убеждался, что двор – не тот, узнавая это по ему самому непонятным признакам. Так к Чистому Четвергу он добрался почти до Большого, постепенно впадая в отчаянье, ибо дальше идти было некуда, через дорогу начинались здания Академии Художеств. Но не дойдя еще до пышного, цвета яичного желтка новомодного кирпичного девятого дома, перед скромным каменным строением номер 11 увидел даже не дворик, а небольшой сквер, принадлежавший тому же сдвоенному участку – только без второго дома. В глуби, далеко от редкого деревянного забора, стояла небольшая лавочка, над витой спинкой которой среди темно-серых шелковых роз распростерла маленькие крылья прозорливая синяя птица49…

Герман тихо вошел в садик, не встретив на пути доброго дворника, остановился шагах в пяти от скамейки, готовый выкрикнуть дорогое имя… Но тут его охватило смятение: вот он нашел ее, сейчас может заговорить – и она даже наверняка обрадуется – и что? Из рассказа Надин ему было совершенно понятно, что, даже если Евстолия и ответит душой на его чувства – и она уже, скорей всего, к этому готова! – склонить ее к незаконной любви или уговорить оставить супруга никогда и никому не удастся, а уж тем более, покинуть детей. Между тем, единственный способ избежать полицейского преследования – это уехать за границу вдвоем, причем, ей потребуется подложный паспорт с отдельным видом на жительство… Ни одной черты в облике и характере, говорящей о том, что отчаявшаяся женщина может согласиться на такую авантюру, в Евстолии не было – наоборот, судя по всему, ей была присуща некая непреклонность в страдании, почти фанатичное желание «претерпеть до конца» – и как врач, он понимал, что конец этот может оказаться даже ближе, чем она сама считала: изнуренному организму с изношенной от постоянных безжалостных ударов нервной системой достаточно не пережить ближайших – или уж точно следующих! – родов… Сейчас он смутит ее душу, разбередит в ней несбыточные мечты о счастье, а потом неизбежно раскаянье и мучения совести – и Бог весть, к какой трагедии все приведет…

– Герман Алексеевич! – вдруг спокойно сказала сидящая, не поворачивая головы. – Я знаю, что это вы там стоите.

Судьба подарила им двенадцать недель безмятежного платонического счастья – да и каким другим оно могло быть с женщиной, носившей ребенка на седьмом, восьмом и девятом месяце! В город бурно ворвалась весна – с длинной Светлой седмицей, позволившей влюбленным целомудренно христосоваться при встречах, с всегда поражавшими воображение Германа майскими парадами кавалергардов на Марсовом поле в Царские дни – голубоглазые богатыри на гнедых лошадях, белоснежные мундиры с золотым кантом, горящие на солнце латы и каски с двуглавым орлом, ало-бело-алые флюгеры на кирасирских пиках, палаши наголо… Только ничего этого Герман и Евстолия в тот год не видели: кататься сколько-нибудь далеко она уже не могла, жестоко страдая от тряски, долго ходить пешком – тоже. Поэтому, встречаясь неподалеку от ее дома, но каждый раз в новом месте, чтобы не быть выслеженными какими-нибудь случайными знакомыми, они медленно добредали – и он даже не смел взять ее под руку, опасаясь подлых чужих взглядов! – до ближайшей кондитерской или чайной попроще и, забившись там в дальний угол, проводили за разговорами не более двух часов. Стремясь отвлечь Евстолию от навязчивых страхов и тяжелых мыслей, Герман рассказывал благополучные и забавные случаи из своей и чужой врачебной практики, вызывая у подруги на губах слабую улыбку, выражал горячую уверенность в благополучном исходе близящихся родов, ненавязчиво давал врачебные советы, поделился и сокровенным воспоминанием о горсти алмазов, брошенной ему когда-то с небес… Евстолия больше молчала, с печальной внимательностью смотря ему в глаза, иногда скупо рассказывала что-то о безотрадном детстве, о зародившейся в ненавистном институте дружбе с Надин, которой, тем не менее, она не доверяла до конца, держа даже от нее в тайне свои встречи с Германом, что вполне устраивало последнего…

В начале июля, уже совсем отяжелевшая, едва ступавшая опухшими ногами, подурневшая и страдающая вечной мигренью, от которой не было спасения, – но бесконечно любимая, она привычно протянула руку для поцелуя при прощании и, когда Герман, сняв канотье, склонился, – вдруг надолго прижалась губами к его голове…

– Вы счастливый… – шепнула Евстолия ему в волосы. – У вас две макушки…

– Да, мне матушка говорила, – пробормотал он, продолжая целовать ей руку и чувствуя настоящую, именно физическую боль в сердце.

– Мы видимся в последний раз, – спокойно сказала она, выпрямляясь. – До родов у меня уж не будет сил выходить, а родами я, наверное, умру, – и добавила твердо: – Уж скорей бы.

Они стояли в подворотне на Четырнадцатой, ветер трепал ее простое льняное платье, маленькая потертая туфелька выглядывала из-под пыльного подола. И Герман заплакал, не стесняясь, не закрывая лица и не вытирая слез. Чуть успокоившись, проговорил:

– Я ведь лекарь. Вы могли бы послать за мной в нужный момент – с помощью Надин, которая, наверняка, как и раньше, будет при вас. Уж она сумеет заставить вашего мужа принять меня! Поверьте, я не допустил бы вашей смерти ни в каком случае…

– Знаю… – по ее и без того отечному лицу тоже медленно ползли слезы. – Но я не могу… Не хочу этого… Чтобы именно вы… Потому что я люблю вас.

Евстолия повернулась и подбитой, невыносимо жалкой утицей поковыляла прочь по шестигранным деревянным шашкам. Герман рванулся было вслед – но одумался. Добить ее словами: «И я вас люблю!» было невозможно.

Родами она не умерла – это он узнал от Надин фон Леманн; только она одна и осталась ему теперь, чтобы изредка, по-шпионски вызнавать что-то о Евстолии, которая перестала ходить в свой любимый дворик – может, потому что от кошмара последних родов так и не оправилась окончательно, а может, чтобы не встретиться с Германом. Много дней он ждал там, бросив пациентов и подружившись с проницательным дворником, который тоже жалел Евстолию из-за тяжелой судьбы, при этом не одобряя ее дружбы с посторонним мужчиной: «Какого мужа Бог послал – такого и люби, Господь за это венец даст». Герман, наконец, понял, что больше ее здесь не увидит, и ходить перестал. Однажды в зимнее воскресенье на Литейном в двух шагах от него остановился извозчик, с которого слез тучный господин в хорошем пальто и, сунув извозчику монеты, не оглядываясь, прошествовал в какое-то парадное; но дверца экипажа не закрылась, и из нее вскоре показалась робкая женская фигурка в темной накидке – не встретив руки, на которую можно было бы опереться, она неловко выбралась из кареты и опрометью бросилась вслед за мужчиной… Герман замер: он не успел увидеть, была ли то Евстолия, но ему показалось, что Суханов – единственный в Петербурге муж, способный поступить так со свой женой. Конечно, это были они, приехавшие к кому-то с визитом! Быстрым шагом он миновал место недоразумения.

Приспел и новый Великий Пост, встреченный им в труде, сосредоточении и тяжелых раздумьях. Рана не исцелялась, ничто не радовало. Но настал один уже почти светлый февральский день – Герман запомнил тяжелые рыхлые комья снега, облепившие молодые клены в больничном саду, тяжелого больного, умершего в обед за белой ширмой смертников, – огромного взрослого мужчину-землемера, пронзительным фальцетом звавшего маму в последние минуты, желто-бордовые шашки метлахской плитки на полу курительной комнаты для врачей – именно оттуда и позвала фельдшерица, говоря, что его ждет на лестнице красная шапка50. Сунув посыльному случайно завалявшийся в брюках под халатом пятиалтынный, он недоуменно глянул на конверт – первая мысль была, что однокашники по Академии, Великий Пост которым никакая не помеха, устраивают очередную попойку в ресторане, и ничтоже сумняшися зовут с собой и его, надеясь, что суровая жизнь перевоспитала «религиозного фанатика». Но почерк на конверте оказался женским, тонким, даже отдаленно не похожим на черные каракули Надин, периодически получаемые по почте в виде то прозрачных намеков на очередной jour fixe51, то приглашений на званые обеды… Он еще не разорвал плотную голубую бумагу, как сердце вдруг рванулось так, что, казалось, одним этим ударом могло сломать ребра! Руки затряслись, будто у студента-первогодка на вскрытии.

«Милостивый государь доктор Богданов! – гласило короткое письмо. – Покорнейше прошу Вас пожаловать к нам в дом по известному Вам адресу как можно скорее. Дело не касается лечения пациента, но оно наиважнейшее. Примите, и пр. Законная супруга титулярного советника Н.Е. Суханова, Евстолия».

Герман не помнил, как выбрался на улицу, как запрыгнул, полуодетый, почти на ходу на извозчика, как всю дорогу больно толкал его в спину, понуждая истязать костистую клячу кнутом, как соскочил, чуть не переломав ноги, и едва не оторвал напрочь ледяную цепочку звонка, трезвоня, как в пожарный колокол… В передней за спиной хмурой молчаливой горничной возвышалась ненавистная фигура Никифора Егоровича, небрежно одетого в поношенную домашнюю пару. Он похабно улыбался, с заговорщицкой укоризною энергично качая указательным пальцем, поросшим густым светлым волосом:

– Да вы, сударь, оказывается, не про-омах… – не удосужившись даже поздороваться, пропел он гнусным голосом. – Зна-ал наш доктор, за кем волочиться… А? Правду я говорю, Евстолия? – мотнул он головой назад. – А? То-то…

Из темноты коридора позади Суханова выступила призрачная в свете единственного в прихожей канделябра Евстолия и быстро, напряженно заговорила:

– Доктор, наша дорогая Надин сегодня ночью скончалась от дизентерии, проболев две недели. Она писала вам во время болезни, но вы, должно быть, не получили то письмо. – (Герман его получил, но, полагая, что оно содержит очередной эксцентричный зов, бросил в камин, не читая, как довольно часто поступал с корреспонденцией этой женщины.) – Когда я навестила ее последний раз, она уже понимала, что болезнь не поддается лечению, и передала мне конверт. Вам следует узнать о его содержимом. Прошу вас в гостиную.

Все оказалось просто и горько. Болея тяжело и страшно, предупрежденная своим доктором об угрозе прободения кишечника, Надин, не имевшая близких родственников, пригласила нотариуса и в присутствии свидетелей – двух безумных литераторов с Башни – продиктовала и заверила завещание. Кроме нескольких тысячных и сотенных подарков кое-кому из друзей и прислуги, она завещала два миллиона золотом, лежащие на ее имя в Санкт-Петербургском Частном Коммерческом банке, «своей дорогой подруге Евстолии Владимировне Сухановой в безраздельное и безоговорочное владение», а вся недвижимость в виде собственного петербургского особняка, доходного дома и загородного имения отходила к «дорогому другу, доктору Герману Алексеевичу Богданову»… Двое поверенных ожидали с бумагами в кабинете, и растерянный Суханов уже бурно подписывал с ними свое «совершенное согласие» на принятие завещания его законной супругой, а следующим предстояло подписаться доктору Богданову.

– Я не знала, что вы… дружили, – ровным голосом сказала Евстолия, глядя в стену.

– Я не дружил, – тихо ответил он. – Я виделся с ней, чтобы узнавать о вас. Я подлец.

В эту минуту его пригласили.

«Даже крови моей оказалось мало. / Чтобы с ней тебя из души исторгнуть…/ Как молила я, чтоб с потоком алым / Утекла и скорбь моя, и восторги…/ Но не внял Всевышний. И вот, глотая / Кровь и слезы, своим захлебнувшись криком. / Я лежу – бесправная и немая / Перед милым Нерукотворным ликом… / Знаю – временно. Скоро «пройдет и это», / а быть может – всё. Ведь недаром – моры, / Трусы, глад по местам, кометы, /Без молитвы в море преходят горы…/ Но пред тем, как треснет кора земная, / Перед вечной встречей или разлукой, /На пороге тьмы или двери Рая – / Мне б успеть за твою подержаться руку…»

Это стихотворение Надин было неразборчиво нацарапано на последней странице толстой тетрадки, наверное, сочиненное уже во время болезни, потому что почерк резко отличался: строки расползались кривыми гусеницами, несколько клякс стекло вниз по бумаге – значит, покойная и правда писала, лежа – а упомянутая икона Спаса, по всей видимости так и висит в ее спальне… И адресатом этого стихотворения мог быть только он, Герман Богданов, получивший – и не прочитавший письмо с ее последним призывом просто подержать ее за руку. Под множественными кометами понимается, конечно, один полгода назад упавший на Тунгуске метеороид, а что касается потока крови… Так при тяжелых формах дизентерии один из главных симптомов – кровавый понос, господа…

– «Ключи счастья» Верби-ицкой! Новый роман! – раздался неподалеку голос первого разносчика второй волны52. – «Половой вопрос» Фо-ореля!

Уронив голову на стол, Герман рыдал в голос.

Предыдущая главаГлава 4 из 15Следующая глава