К книге
Вариант свободыЧасть II
67%
Часть II
2

Я долго ее ненавидела. Почти с того самого момента, как добрая женщина рассказала мне о том, что произошло на самом деле. А с десяти до шестнадцати лет я честно считала, что мама умерла от сердечного приступа, до которого довел ее «этот негодяй». Но через пару недель после получения моего первого паспорта я случайно столкнулась в универсаме с ее бывшей подругой. До сих пор не могу решить для себя – правильно ли поступила она, когда там же, около холодильника с целым паноптикумом пятикратно замороженных пернатых, эмоционально выложила десятикласснице уродливую подноготную смерти женщины, с которой все-таки продружила не менее пятнадцати лет.

Возможно, подруга эта, к тому времени расплывшаяся до неприличия, обремененная нелюбимой семьей, но обреченная пахать на нее, опухшая и озлобленная тетка, решила быстренько сфабриковать кого-то реального, про кого бы точно знала, что отныне и его жизнь – не сахар. В мире всевозрастающей мерзости таким образом можно было получить возможность утешиться простой и приятной мыслью: «Я-то что, а вот бедная Мариночка, Валькина дочка… Вот кого пожалеть нужно: как-то ей живется с такими мыслями о родной матери…».

До того дня я хранила в секретере мамину фотографию, мысленно советуясь с ней в трудные детские минуты, хотела быть достойной мамочки и так же гордо носила свое сиротство, как иные женщины, возведя покойного супруга в ранг местночтимого (в семейной епархии) святого, потом красиво вдовеют, вычеркнув из памяти тот прискорбный факт, что сами же и сжили покойного со свету.

Еще бы! У всех подружек были мамы – норовистые кобылы или тупые коровы с перманентом и облупленным маникюром, сварливые, все расширявшие круг запретов. От этих мамаш надо было прятать косметику, постоянно придумывать, что им соврать о причине опоздания; они раздавали кто – пощечины, кто – подзатыльники (в зависимости от социальной принадлежности), жаловались отцам, чьи воспитательные методы сводились к лаю и мордобою; строили каверзы и чинили препоны свиданиям и свадьбам с избранниками… А у меня имелся десяток-другой художественных фотографий, прикрытых калькой, в тисненых рамках – фотографий изысканной девушки-дамы, то укутанной искрящимся белым мехом, то в маленькой фетровой шляпке с букетиком на ленте, то сияющей эмалевой улыбкой и ослепительными плечами из охапки или даже целого куста роз… Мама любила и умела фотографироваться, сочиняла неумелые, но пронзительные любовные вирши, которые я в подростковом возрасте даже пыталась положить на музыку.

И не даст ни выкупа, ни платы/За один далекий час весенний/Та, чью жизнь постигли две утраты:/Двух любовей – первой и последней, – трогательно пели мы с подружкой на чьем-то дне рождения в девятом классе.

Мама работала машинисткой на дому – то есть, была полностью свободной, неплохо, по советским меркам, зарабатывающей женщиной, не имевшей возможности только позволить себе отрастить модные длинные ногти – но она и без них прекрасно обходилась. Судя по дате в блокнотике, куда она с семнадцати до двадцати девяти лет (возраста смерти) заносила свои стихи, то самое стихотворение про последнюю любовь было написано в возрасте ее двадцати двух и моих трех лет – в пору, когда мама начинала свой короткий, но бурный путь прямиком в могилу. По всей видимости, она была честным человеком, моя мама, – и каждого мужчину, попадавшегося ей в жизни, любила как первого и последнего. И того, кому в девятнадцать лет написала: И чем безвозвратней с тобой расставанье,/Тем крепче любовь, тем скуднее желанья (подозреваю, что это и был мой отец, с которым мама состояла в браке долгих два месяца), – и адресата последнего стихотворения, заканчивавшегося словами: На пороге тьмы или двери рая/Мне б успеть за твою подержаться руку… – в этом последнем было ей судьбой отказано. Думаю, что всех остальных, послуживших туманными полустанками между роскошными вокзалами Первого и Последнего, она любила с тою же щедростью сердца.

Все-таки мне было уже десять лет, когда мама исчезла из моей – и всякой – жизни, и я успела кое-что запомнить, например, афоризм, совершенно не лишенный логики и здравомыслия: «Не важно, кто первый, важно, кто последний» – до сих пор я не сомневаюсь в абсолютной правильности этого постулата.

Она считала совершенно необходимыми две вещи: водить меня в театр и кормить яблоками. Первый виделся ей вместилищем всех искусств (что отчасти так и есть), а вторые – панацеей от всех болезней. «An apple a day keeps a doctor away» – яблоко в день держит врача на расстоянии – так, примерно, переводится ее любимая английская поговорка – любимая и единственная, потому что в школе мама изучала немецкий, а после нее закончила только краткосрочные курсы машинописи.

Я ходила в детский сад, потом – на продленку после уроков, а в это сугубо дневное время мама занималась устройством своей никогда не устраиваемой личной жизни и мимоходом – поисками «отца для ребенка». К чести ее, нужно сказать, что кандидаты в отцы мне не навязывались и слишком часто на глаза не попадались: все дела с ними мама решала в мое отсутствие, и вечером я могла застать «дядю» разве что за чаепитием с конфетами, после чего он сразу же прощался. Никто никогда в моем присутствии не оставался ночевать в нашей комнате, поэтому моя психика всегда была избавлена от возможной травмы… Дядя за чаепитием периодически менял рост, комплекцию, цвет волос и глаз, мое общение с ним было ограничено настолько, что я не успевала ни привязаться к нему, ни возненавидеть, – и жизнь моя текла ровно и спокойно, тем более что с детским садиком и его обитателями, а позже со школой мне повезло. Правда, может быть, это им повезло заполучить в свое лоно такого способного и коммуникабельного ребенка, каким была я.

Из родственников в городе имелась у нас только прабабушка – баба Таня – а мамины родители погибли вместе за год до моего рождения – в уже было благополучно произведшем вынужденную посадку в Семипалатинске, но неожиданно вспыхнувшем пассажирском самолете.

Прабабушку – задумчивую и немного свихнутую, как мне тогда казалось, мы с мамой аккуратно навещали два раза в месяц, как и положено, с тортом и бутылкой легкого вина. Торт съедала я, а вино выпивала мама, потому что бабушка-фронтовичка всем сластям и изыскам упорно предпочитала фронтовые сто грамм и соленый огурец на закуску.

Именно прабабушка и спасла меня от отправки в детдом после того, как мама скоропостижно скончалась от инфаркта, узнав, что ее жених, которого она полюбила, наконец, всем сердцем, параллельно встречается еще с молоденькой девушкой…

Такова была официальная версия трагедии под названием «Жизнь и смерть Валентины Неждановой». Другую версию, весьма упрощенную, но гораздо больше похожую на правду, я выслушала сентябрьским днем в универсаме, вцепившись обмороженными пальцами в край глубокого открытого холодильника, где на дне были кое-как навалены синие трупики кур, выставившие скрюченные в предсмертной судороге рябые желтые лапы с грязными когтями.

Согласно этой версии, моя мать Валентина отличалась неразборчивой тягой к мужскому полу чуть ли не с детского сада и, будучи еще даже не подростком, а маленькой девочкой, общалась с невинными мальчиками-увальнями при помощи ухваток матерой проститутки. Классная руководительница даже советовала Валиной маме проконсультировать девочку у врача на предмет половой ненормальности. Та с возмущением отказалась, находя у дочери только стремление скорей повзрослеть, а взрослость, по мнению маленькой девочки, заключалась в том, чтобы «иметь много поклонников». В результате получилось, что в том возрасте, когда девочки обычно только лишь заканчивают играть в куклы и впервые задумываются о форме собственного носа, Валя уже вовсю «путалась» со старшеклассниками, а к тому времени, когда кое-какие из ее одноклассниц купили свою первую в жизни помаду, она уже «прочно пошла по рукам». Моего отца, парня из хорошей семьи, однажды поддавшегося на ее развратные заигрывания, Валентина методично женила на себе, когда забеременела, но при этом она вовсе не собиралась начинать разумную семейную жизнь, а лишь имела цель временно прикрыть свой срам статусом замужней женщины. Позже она рассчитывала, получив развод, а вместе с ним и официальное позволение жить, как заблагорассудится, примкнуть к рядам порядочных женщин, у которых просто не сложилась семья. Так что своим появлением на свет я обязана не неземной любви родителей, как мне внушалось, а холодному расчету развратной женщины – и никто так никогда и не понял, почему она не отказалась от меня еще в роддоме. Постановили, что Валентина побоялась всеобщего осуждения и решила все же поиграть для окружающих роль нормальной матери, на самом деле вовсе себя ею не отягощая. Удачно сплавив меня в ясли-садик и приобретя непритязательную, но востребованную и хлебную профессию, Валентина на свободе предалась любимому пороку. Ни один мужчина больше не смотрел на нее как на возможную жену, все знали ей цену с первого дня романа и едва ли не передавали из рук в руки по взаимной договоренности. Это не могло не оскорблять самолюбивую Валентину, всегда много о себе воображавшую благодаря умению лихо накропать чувствительные стишата. Неудовлетворенность отношениями породила в ней вздорность, истеричность и экзальтированность, но чем яростней пыталась она доказать каждому встречному и поперечному, что достойна чего-то большего, чем скоренький перепихон в обеденный перерыв или по пути домой, тем убедительней доказывала свою никчемность во всем, что не касалось постельных утех. Тогда Валентина задействовала тяжелую артиллерию, заключавшуюся в непреклонном ультиматуме: «Не женишься – отравлюсь!». Застращав этим очередного мимолетного любовника, она вынудила его ретироваться даже раньше, чем он сам собирался… Невообразимыми истериками, подкарауливанием у дома, угрозами и клятвами ей удалось вырвать у него согласие явиться к ней «для серьезного разговора» в середине рабочего дня – и она решила пойти ва-банк. В ожидании возлюбленного Валентина написала ему убойное прощальное письмо (позже приобщенное к уголовному делу) и минут за пятнадцать до его предполагаемого прихода (что тоже было потом подтверждено судмедэкспертизой) проглотила полную упаковку сильнодействующего снотворного. Расчет был довольно примитивным: увидев ее при смерти и прочитав предсмертную записку, он почувствовал бы себя палачом и поверил в силу ее чувств; конечно, и «скорую» вызвал бы безотлагательно. Откачать Валентину вполне успевали: в этом она убедилась, изучив предварительно медицинский справочник, где даже оставила закладку на соответствующей странице – словом, к этому акту драмы готовилась она вполне основательно. Притвориться отравившейся, разыграть спектакль, на что она всегда была мастерица, на сей раз казалось невозможным – все должно было быть абсолютно взаправдашним: и синюшное лицо с закатившимися глазами, и белая машина с красным крестом, с воем летящая по городу, и задумчивый врач в опущенной маске, серьезно беседующий в коридоре с виновником попытки самоубийства… Она не имела права проиграть! И все таким и оказалось – абсолютно правдивым. Потому что невольного палача совершенно неожиданно задержало начальство, которое вообще в тот день не предполагалось на работе, и он опоздал более чем на два часа, придя к Валентине тогда, когда все меры по ее спасению результатов уже дать не могли… Так и погибла она глупой безобразной смертью от собственной руки, хотя помирать вовсе не собиралась, а планировала начать новую беспечную жизнь… Над ее гробом никто даже не всплакнул, включая прабабушку (меня на похороны матери не повели, опасаясь травмировать), а лейтмотив, звучавший над ней вместо невозможного отпевания, был самый уничижительный: «Несчастная дура!» – и ни одного слова добрее этих не произнесла ни одна из малочисленных родственниц и знакомых…

Я едва отодрала онемевшие пальцы от железной ямы, поросшей белым льдистым мхом.

– Ты уже не маленькая, можно и правду знать! – победоносно провозгласила моя просветительница.

Ей досталось редкое зрелище – наблюдать за человеком, у которого за несколько минут рухнула надежная система жизненных опор и установок на будущее, и он повис между небом и землей, как висельник в петле. Добрая женщина сполна насладилась произведенным эффектом и, выполнив свой долг, удалилась, толкая мощным животом дребезжащую железную тележку. Я стала бессмысленно мыкаться по залитому мертвенным светом залу, десятки раз минуя одни и те же заставленные никому не нужными банками полки, полностью позабыв о том, что наказывала купить баба Таня, – и так вернулась домой с пустой авоськой и блуждающим взглядом. Рыдая, кинулась на свою кровать и между взрывами рыданий, сквозь икоту поведала обо всем бабе Тане, чем принесла ей немалое облегчение: поначалу старушка испугалась, что меня изнасиловали. Но баба Таня не зря провела три с лишним года во фронтовой разведке – там ее навсегда отучили миндальничать: раненых достреливали в затылок, ибо тащить их на себе означало обречь на гибель всю разведгруппу. Поэтому в ответ на мои судорожные призывы: «Ну, скажи, что это неправда!» она без раздумий пальнула в упор:

– Разумеется, правда. Раз уж нашелся человек, который тебе все рассказал, то и я врать не стану: все так и было, а то, что тебе раньше говорили – так это расписной гроб.

– Гроб? – не поняла я.

– Ну да, только не наш, а древнеиудейский. Пещера то есть. Внутри лежал и вонял разлагающийся труп, а снаружи все было заделано и красиво раскрашено. Так и у тебя – все эти Валькины блокноты со стихами и фотографии из салонов. А на деле – так шалавой жила и по-шалавски сдохла. А сопли эти ты давай утри, потому что ее давно зарыли, как собаку, и ни одной слезы и сопли она не заслужила…

Прабабушка моя была женщиной с принципами. Она очень любила, например, рассуждать о политике, причем делала это абсолютно открыто, благо возраст подарил ей возможность не бояться больше никогда и ничего. Кроме того, она давно уже отбоялась, отлюбила и умерла – на войне, поэтому могла бестрепетно заявлять о своей ненависти к Ленину и существующему строю, а также о нежных чувствах к Сталину – и Иисусу Христу. Она состояла в Коммунистической партии с тридцать седьмого года и при этом, нимало не мучаясь ни раздвоением личности, ни угрызениями совести, регулярно, как на уплату членских взносов, ездила в собор Николы Морского.

Вера ее возникла и укрепилась на войне, куда она попала уже взрослой разведенной женщиной, и которая отняла у нее по очереди двоих детей: они умерли с интервалом в сутки от скарлатины, подцепленной в эвакопоезде на Ярославль. Осталась у нее только большая дочь, ставшая впоследствии моей бабушкой и сгоревшая в том злополучном самолете… Ища смерти, баба Таня (тогда еще Танюша) записалась доброволицей на фронт и, как знавшая немецкий, вполне здоровая и политически надежная, загремела во фронтовую разведку, что несказанно ее порадовало, так как сулило жизнь сколь героическую, столь же и короткую. С таким настроем Татьяна имела все шансы заслужить звание героя Советского Союза посмертно и впоследствии получить личную улочку им. Татьяны Завалишиной в деревеньке или городке, близ которого ее смерть имела бы место. Но, как всегда, все пошло наперекосяк: война, украсив ее грудь блеском отнюдь не бижутерийным, «Героя» ей все же не подарила, как и ни одного ранения! Порой одна-единственная, без единой царапины она выбиралась с секретными сведениями из такой безнадежной мясорубки, что товарищи посматривали на нее с подозрением: не отсиделась ли? Не прикрылась ли чьим-то живым телом? Но в Особом Отделе она не виляла, резала правду-матку, точно так же не боясь ареста, как и немецкой пули, – и тем очаровала полкового особиста, трогательно в нее, в конце концов, влюбившегося. Оттаявшее было бабушкино сердце успело ответить ему взаимностью – да только зря: как раз наутро после их решительного объяснения особиста разметало на клочки вместе со всем Особым Отделом в результате прямого попадания снаряда в их сверхукрепленный блиндаж… Но Таня и после этого осталась «заговоренной», возможно, потому что –

– С крестиком я тогда уже не расставалась, – рассказывала она с твердой убежденностью. – Священник из одной оккупированной деревни к тому времени уже объяснил мне и ребятам из нашей разведгруппы, что без креста никак нельзя. Ну, на шее, сама понимаешь, в те времена носить неудобно было – так я в левый нагрудный карман положила и никогда оттуда не вынимала. Носила вместе с самым святым, что только может быть у человека: вместе с партбилетом.

Кого-то, возможно, и рассмешит такая несокрушимая вера, но мне волей-неволей пришлось общаться с данной особенной популяцией праведников, когда они приходили поболтать с бабой Таней, и я быстро разучилась удивляться их сокрушенным исповедям, приводившим, верно, и ангелов в священный трепет.

После похорон бабы Тани ко мне пристроилась сбоку почти бесплотная бабуля, состоявшая, казалось, из одних распахнутых глаз карапуза-трехлетки и бледного плаща, трепетавшего, подобно ангельскому оперению, вокруг тела, при жизни превратившегося в святые мощи, – во всяком случае, благоухавшего ароматом июльской копны свежего сена, а не старческой дряхлостью:

– Вот праведница-то преставилась, вот праведница! – прошелестел этот полуангел-полудитя. – И ведь умру – не увижусь с ней, подругой любимой…

– Почему вы так считаете? – опешила я.

– Да потому, что она в раю! – сокрушенно взмахнуло и упало крыло. – Если и были у нее какие грехи, то она их все своими мучениями искупила… А я все прошу, прошу у Бога: пошли Ты мне страдания, чтоб хоть часть грехов моих омыть, – нет, не посылает. Наверное, такой, как я, и прощенья нет…

– Да бросьте, какие там у вас грехи! – убежденно утешила я. – Простил вас Бог давно – вот и не посылает наказания.

– Какие грехи? Какие грехи?! – возмущенно захлопали крылья. – А вот вы послушайте, послушайте, что я на войне наделала! Послушайте – и сами поймете!

«Ну, понятно, война… – подумалось мне. – Многие решили, что война, мол, все спишет, и сами себе все свои военные похождения списали. А эту – совесть мучает. Ну, что там такого особенного она могла сотворить? Ну, залетела и криминальный аборт сделала, как большинство женщин на фронте… А может, оговорила кого у особистов – а кто бы не оговорил, в их-то лапах… Не военную же тайну немцам продала!».

– А вот что… Даже говорить стыдно… Пятьдесят лет всем священникам каюсь, а стыд все не отпускает…. В общем, там, на фронте, понятное дело, паек выдавали. В пайке курящим полагался табак, а некурящим – печенье. А я всегда некурящая была. Но говорила, что курящая, и брала табак. Тем, кто курил, его все равно не хватало, вот я им его и давала в обмен на продукты из пайка. Это было выгодно, потому что так продуктов гораздо больше выходило, гораздо – чем если б печенье брала…

Она замолчала, покраснев и тяжело задышав. Я терпеливо ждала продолжения, но оно все не наступало. Наконец я решилась поторопить ее:

– Ну, а согрешили-то как?

– Так я же вам все рассказала, как на исповеди! – изумленно глянули на меня дымчатые глаза; и с расстановкой, как несмышленышу: – Я – табак – на продукты – меняла!

– Э-э… Несправедливо, что ли, меняли? Мало давали, нечестно как-нибудь? – пробормотала я, полностью озадаченная.

– Избави Боже! – отшатнулась великая грешница. – Да как же вы не понимаете никто?! – чуть не со слезами: – Даже батюшки переспрашивают… Я людям – яд давала! Вот этими руками! И греху их способствовала, потому что курение – ужасный грех. Они, может быть, через меня для жизни вечной погибли – страх-то какой! И вообще, я вследствие этого обмана имела больше продуктов, чем было мне положено, – за счет других! Это на фронте-то! Да где ж я окажусь за это после смерти?!

Я едва оправилась от изумления:

– А бо́льших грехов что, не было? Этот – самый страшный?

– Да куда уж страшней?! – ахнула она.

«Не видит, наверное, своих грехов человек, – догадалась я. – Наверняка же после войны с мужем ругалась, и детей шпыняла, и аборты делала… Да на работе кого-нибудь подсидела – и не замечает. А пустяк из тьмы веков раскормила до смертного греха…».

– А с мужем, детками – хорошо жили? – наведалась я.

– Да с каким мужем, Господь с вами! С мужем честной быть положено – а про такой ужас как хорошему человеку расскажешь? Кто такую замуж возьмет? Так и осталась в девицах, в доме престарелых няней всю жизнь проработала. Думала несчастным послужить, хоть тем немножко Бога умилостивить…

Передо мной, тогда тридцатитрехлетней, стоял живой праведник, имеющий в будущем быть прославленным в лике святых. Правда, я тогда в наличии этого лика несколько сомневалась: воспитывая меня, баба Таня не захотела воспитать заодно и тяжелый внутренний конфликт, превратив восторженную пионерку в несчастную девочку, и ограничилась лишь моим надомным крещением, о чем велела помалкивать. В церковь с собой меня никогда не гнала, но если я из любопытства просилась сама, – никогда не отговаривала и терпеливо объясняла:

– Вот это – Бог, про Которого тебе в школе врут, что Его нет. А это – Его Мать, про Которую научно доказали, что без мужчины забеременеть невозможно, – и опять соврали.

Мне это очень нравилось: в меня не вбивали догмат о непогрешимости школьной училки, а, наоборот, словно приобщали к какой-то тайной касте взрослых, смеющих произносить вслух при ребенке то, за что, как мне казалось, можно сесть в тюрьму.

При этом на стенке, прямо рядом с иконами, отодвинутый от них лишь на условное расстояние, всегда присутствовал и портрет молодого Сталина – вовсе не рябого сухорукого карлика, как в документальной хронике, а красавца-мужчины с благородным зачесом волос и пронзительными глазами… Роль Сталина в истории России моя большевичка-бабушка видела весьма парадоксально. Когда я уже достаточно, по мнению бабушки, подросла для того, чтобы расстаться с последними иллюзиями, она, бестрепетно лишившая меня матери осенью, теперь, весной, отняла и деда (всеобщего дедушку)… Правда, взамен она попыталась подсунуть мне Отца – с несколько подмоченной двадцатым съездом КПСС репутацией…

От дедушки она избавила меня просто: раскрыла передо мной вполне официальное издание его полного собрания сочинений и дала прочитать: «…Весьма удивлен теми мягкими мерами, которые Вы до сих пор применяете к местному населению. Считаю необходимым заметить Вам, что обычные расстрелы не могут дать в нашем случае желаемого результата. Для полной деморализации этого аполитичного стада следует расстреливать родителей на глазах у детей и детей на глазах у родителей, не считаясь ни с возрастом, ни с полом, причем, не проявлять мягкотелости…».

Поначалу ни название книги, ни заголовок данного текста мне не были показаны, а после того, как я с ужасом прочитала отрывок, баба Таня спросила, едва обуздывая рвущееся наружу торжество:

– Ну, и кто же, по-твоему, это написал?

– Н-не знаю… Гитлер? – брякнула я наугад фамилию, казавшуюся тогда воплощением злодейства.

– Как бы не так! – узда лопнула, и торжество поперло из бабки, как тесто из миски.

Она медленно закрыла книгу – и я обмерла. Кинулась проверять. Убедилась. Не только в этом, но еще и в других прискорбных подробностях. Это потом мне еще предстояло прочесть Солоухина, Мельгунова, кн. Жевахова… Но в ту минуту, мучительно переживая очередное прозрение, я почему-то очень ярко, с болезненным стыдом вспомнила сценку из раннего детства – по-моему, еще из той эпохи, когда жива была бедовая Валентина… Мы с бабой Таней идем по улице за ручку, и она рассуждает на тему о том, что идеальных людей нет, никогда не было, и быть не может: то ли на мой вопрос отвечает, то ли уму-разуму учит… Я слушаю с полным доверием, но вдруг останавливаюсь, вырываю свою ладошку из бабушкиной руки и начинаю подпрыгивать на месте – чем долго, почти до самой юности сопровождались у меня внезапные озарения:

– А вот и нет, а вот и нет, а вот и нет!

– Как? Ты считаешь, что есть такой идеальный человек? Или был? – внимательно смотрит на меня баба Таня.

– Это же Ленин! – победоносно выкрикиваю я.

– Вовсе нет. Он был лысым, рыжим и картавым, – сухо произносит вдруг она с таким выражением, что я спешу переменить разговор…

Спустя пять лет после своеобразных «похорон» «дедушки» началось то, что до сих пор почему-то стыдливо называют перестройкой, – на самом же деле грянула настоящая революция.

«Переворот наоборот», – грустно шутила баба Таня, восьмидесятилетняя, но выглядевшая молодящейся дамой, не разменявшей и седьмого десятка. Ленина поначалу не трогали, но Сталина немедленно смешали с грязью по второму разу.

Я тихонько наблюдала и ждала, когда в свете открывшихся новых чудовищных обстоятельств баба Таня, очень неглупая женщина, уберет портрет кумира молодости от икон. Но Сталин по-прежнему с кавказской хитрецой поглядывал со стенки, и однажды я не выдержала, бросив как бы между прочим:

– Сколько всего мы теперь узнали про те времена… И не страшно было жить, баба Таня? Ведь в любую минуту могли прийти…

– Узнали? – пожала плечами она, приподняв в ниточку выщипанную бровь. – Что именно? Лично я ничего нового не узнала. Все так и было, как теперь пишут.

– Но… – опешила тогда уже, можно сказать, совсем взрослая я. – Как же ты тогда его портрет на стене держишь? Пусть не со святыми, но – рядом? Ведь он же… даже детей! – нашла я последний аргумент.

Она спокойно кивнула, словно разговор шел о чем-то повседневном:

– Разумеется. Как же можно уничтожить родителей и оставить детей? Ведь это означает вырастить молодое и сильное поколение врагов-мстителей. Заложить мину с часовым механизмом…

– Но они же не были виноваты! – возмутилась я.

– Государственная необходимость вполне позволяет об этом не думать. Там, где речь идет о безопасности целого государства, приходится жертвовать детьми врагов, – отчеканила она.

– Врагов?! – захлебнулась я, вспомнив лишь на прошлой неделе дочитанные воспоминания такой вот «врагини», разлученной с двумя детьми, а потом не сумевшей найти их после смерча, пронесшегося над страной. – Да все это были ни в чем не повинные люди! Арестованные по приказу Сталина просто так, потому что ему везде мерещились шпионы! Из людей выбивали показания на себя и других – и расстреливали тысячами!

Баба Таня заговорила даже несколько раздраженно, будто я была маленькой девочкой, упрямо задающей нудные вопросы, на которые усталому взрослому уже надоело отвечать общеизвестными истинами:

– Ну, естественно, нельзя же было их просто выгнать из домов на улицу и поставить под пулеметы, как это делалось во времена Ленина. Приходилось, все же организовывать какое-то подобие правосудия: считаться нужно было и с зарубежными странами… Занавес – занавесом, но ведь была же международная политика. Вот и лепили им – кому шпиона, кому диверсанта…

«Господи, да ведь у нее же старческое слабоумие начинается! – догадалась я. – Просто по тому, как она выглядит, незаметно, что она, в сущности, древняя старуха! А мозг ведь не обманешь – к определенному возрасту он просто отказывает, и все… Нужно быть снисходительней».

– Да понятно, понятно… – немедленно проявила я эту снисходительность.

– Да что тебе там может быть понятно в двадцать лет! – поморщилась баба Таня. – Для этого в глобальном масштабе нужно мыслить, а что у тебя в голове, кроме тряпок, да вшивой демократии! Сталин хотел уничтожить всех – абсолютно всех – кто был причастен к троскистско-ленинскому перевороту, и тех, кто воспринял их идеалы – идеалы русоненавистников и христопродавцев. Это семя можно было вырвать только с корнем – и он рвал, и почти вырвал – да только его убили. Жестоко, говоришь? Да. Жестоко. Был бы он русский – провалил бы все с самого начала. Именно из русской жалости к черненьким деткам с огромными печальными глазами. Потому Бог и попустил грузину возглавить Россию, что у них нет в крови жалости, а все споры решаются с помощью кинжала. Никаких сантиментов – режут, и все. После такой страшной войны Россия за пять лет отстроилась и уверенно шла к полному процветанию – и с естественным для русского менталитета единоличным правителем во главе. Да нам вообще чужда демократия, и ты еще, даст Бог, увидишь, как на русской почве она не приживется. Ты спросила меня – не страшно ли было жить. Нет, не было. Мне смешно видеть, как теперь они в телевизоре делают большие глаза и рассказывают, что по ночам боялись перед сном раздеваться, чтоб, если что, их в тюрьму поволокли не голыми! Как до утра слушали – не проедет ли машина? Где остановится? Разве не понятно, что, кто так слушал, – тот точно знал, что его есть, за что брать! Ждали и боялись только те, у кого было рыльце в пушку. И дождались, иначе теперь по телевизору о своих муках не рассказывали бы. А я, и муж мой, и дети – все всегда спали спокойно и ни на какие машины внимания не обращали: надобности не было. Нам и в голову не приходило прислушиваться, и никто за нами не приходил, потому что мы действительно не были врагами…

– А брали только врагов? Преступников? – сделав намеренно «внимательные» глаза, спросила я.

– Юридически – нет, фактически – да, – ответила она. – Большинство из них действительно не были виноваты в том, что им инкриминировали. Но они были виноваты в настрое, в духе, если хочешь, а ведь именно это самое важное, а не пустяковые проступки. Ведь даже в религии так: грех – это не действие, вернее, греховное действие вторично. А первично состояние духа, в котором грех совершается и без которого он невозможен. И если такое состояние есть, то даже пока нет поступка – человек все равно опасен. И, по-хорошему, он должен уже сидеть в тюрьме, чтоб не причинил зла. Вот и Сталин, будучи, конечно, гениальным человеком, имеющим провидческий дар, умел различать, кто потенциально опасен, а кто – нет… И он создал теорию, успешно применявшуюся в Органах – теорию того, как распознавать таких носителей бацилл государственного зла… Ну, а уж как с этими бациллами боролись, – то уж не его было дело…

Она вдруг оживилась, отложила очки и безотчетно заходила из угла в угол, по-сталински заложив руки за спину.

– Вот послушай, что я тебе расскажу, послушай… Муж мой был беспартийный инженер на военном заводе, проектировал сложные детали к каким-то новым орудиям. И вот представь себе, он допустил в расчетах ошибку, очень серьезную, – и эту ошибку проверяющие прохлопали! По неверным чертежам был налажен выпуск деталей – и они не подошли, куда следовало. А дело было в тридцать девятом году – представляешь, что это такое? Тут и фабриковать ничего не требовалось – факт налицо. Хоть расстреливай без суда и следствия: доказанное вредительство. Естественно, отчет пошел в Органы, и муж действительно ждал ареста – справедливого, потому что был серьезно виноват. Его вызывали, он все честно рассказал – и отпустили. Отпустили, Марина! На завод пришла бумага о том, что состава преступления не обнаружено, имела место обычная производственная ошибка. Наказанием стало лишение путевки на море – и только. Милая моя, да если б Сталин, как параноик, дал установку на уничтожение всех без разбора, – разве возможно было б такое?! И тебе, кстати, как будущему милиционеру, советую: меньше ты смотри на поступки. Больше смотри вглубь, в самую суть человека… Поступки могут быть чем угодно, как и слова. А вот улови настрой его личности, уклад его души – и вычислишь преступника без всяких улик и мотивов…

*

Хорошенький совет, нечего сказать! Теперь, когда, в качестве детектива, мне необходимо поймать для Олега поджигателя, похоже, предстоит впервые воспользоваться! Легко сказать – загляни в суть (считай – в душу) – а как это делается? Похоже, не избежать мне повторного, беспротокольного общения с Агатой Нащокиной, потому что из всего бестиария, подвизавшегося в покойном еженедельнике, только она производит впечатление человека, разбирающегося в тонкостях душевных состояний. Я пришла к этому выводу в результате простого наблюдения: Агата пишет в газету письма за читателей – разного пола, возраста и социального положения – и сама на них отвечает в качестве «психолога»! Да какой же это собственный душевный и жизненный опыт нужно иметь, чтобы тебе поверили! Только как к этой Агате ключик подобрать – баба Таня мне не подсказала…

Умерла баба Таня в возрасте девяноста четырех лет – и как раз той ужасной смертью, которая, по мнению нашего дымчатого ангела, искупила все ее земные прегрешения.

Четыре дня она промолчала. Но именно в те дни мне было недосуг обращать внимание на ее внезапную немоту: пришлось разгребать на работе гору отчетов, что я всегда любила оттягивать до того момента, когда начинало явственно припахивать катастрофой, то есть, лишением премии или, хуже, притормаживанием очередного звания. Стиснув зубы и водрузив на стол банку кофе, две пачки сигарет и электрический чайник, я являла собой замечательный образец прилежной канцелярской крысы, стараясь пореже поднимать голову, чтоб не отвлекаться на житейские соблазны: в отделе вовсю шла предновогодняя свистопляска. «После принятия оперативных мер установлено, что, находясь в нетрезвом состоянии, гражданин…» – писала я в сотый раз, когда на столе у меня зазвонил телефон. Звонила соседка по лестничной клетке. Из нашей квартиры пахло газом, в нее добросовестно стучались (звонок мог вызвать электрическую искру), но ответа не получили… Было около девяти вечера, и предположить, что девяносточетырехлетняя женщина пошла гулять, было едва ли возможно…

Помню, как почти бегом неслась через темные дворы – с тем особым ощущением под сердцем, когда оно точно знает, что его ждет беда, но до поры до времени не срывается на отчаянье, а как бы тупеет, подготавливая своего хозяина к тому, что скоро ему станет очень больно, и никуда не денешься – придется это пережить…

Во всей квартире горел свет – везде, где можно его включить. Четыре газовые конфорки с равномерным шипением выпускали газ, а баба Таня лежала на полу в ночной рубашке – и моих туфлях, ярко красных, на шпильке высотой тринадцать сантиметров. Как ни удивительно, но она дышала, – и я, пооткрывав окна и двери, вызвала «скорую». Вопрос, заданный врачом, заставил меня оторопеть:

– Ну, чего, откачивать будем? – и, очевидно, заметив в моих глазах отблески кошмара, он счел нужным объяснить: – Если сейчас не тронуть, то тихо умрет через полчасика, и дело в шляпе. А откачаем – можете еще пару лет с ней промучиться. Потому что это – сенильный психоз, то есть, старческое слабоумие. Вы посмотрите, что у нее на ногах!

Я замотала головой, хотела крикнуть – да как вы смеете, она мне мать заменила, а вы клятву Гиппократа давали! – но только тряслась, как припадочная, и, тяжело вздохнув, доктор приступил к процессу «откачки».

В больнице баба Таня очнулась, но, как и обещал врач, никого не узнала. Меня она упорно величала Катенькой (поднапрягшись, я вспомнила, что так звали ее лучшую подругу молодости) и, по всей видимости, пребывала сознанием в конце тридцатых, потому что пыталась непринужденно болтать с подружкой о превратностях ее влюбленности в некоего Петра Ивановича: «Ты, Катя, из мухи слона делаешь: раз обещал, значит придет, он мужчина положительный… А ты бы лучше сама тогда перед ним не ломалась, а соглашалась сразу. Только расстроила человека зря!».

Меня для нее не существовало. «Баба Таня! – тормошила ее я, исходя слезами. – Ну, вспомни меня, узнай! Это же я, твоя Мариночка!». «Мариночка? – изумлялась она. – Зои Владимировны племянница?».

Доктор оказался бы прав, не будь я милиционером. Простой русской женщине действительно пришлось бы увольняться с работы и быть привязанной к незнакомому существу в памперсах с утра до ночи, потому что оставить и на секунду было бы опасно. С того момента, как она очнулась в больнице, я ее уж больше не любила – пожалуйста, можно считать меня чудовищем. Но ведь любят личность, а личность исчезла. Перед той оболочкой, что раньше ее содержала, испытываешь лишь чувство долга – и не более. «Вашей бабушки больше нет, – спокойно объяснил ее лечащий доктор, – она никогда не вернется. А это только тело, и оно скоро умрет. Оно не понимает, где, с кем и в каком положении находится, не оценивает никаких ваших забот и подвигов. Поэтому, если у вас есть возможность поместить ее в психиатрическую клинику, сделайте это и не казнитесь». От врача я вернулась в палату: «Баба Таня, хочешь переехать в другую больницу?». «Что вы себе позволяете, милейшая? Какая я вам, с позволения сказать, «баба»? И почему в этой клинике персонал «тыкает» пациентам? Я буду говорить о вас с завотделением, имейте это в виду!» – холодно отчеканила не баба Таня, а партийная дама, проходящая обследование в специализированном отделении.

«Ты хорошо подумала-то? – спросит меня позже в приемном отделении «той самой» больницы много чего повидавшая санитарка. – Ведь бабку родную в дурку сдаешь, чай, не постороннюю… А из этого отделения, где старухи, путь только в морг, что бы тебе ни говорили! И ты не думай, что здесь лечат: нет таких лекарств, чтоб это вылечить. Уморят по-тихому – и всего делов…».

Но я хорошо подумала, верней, не думала вообще, потому что думать было не о чем. Во-первых, не бросать же, в самом деле, работу, а во-вторых, как раз тогда в полную мощь расцвел яркий роман – тот самый, пятимесячный, на который я возлагала самые трогательные надежды – напрасные, конечно, но кто же в самом начале о таком думает. С отбытием бабы Тани для этого романа освобождалось необходимое жизненное пространство – собственно, и обеспечившее ему такую продолжительность: по чужим квартирам долго не проскитаешься.

Чтобы свернуть шею неизбежным хилым росткам чувства вины, я с завидной регулярностью ездила за город, «туда», всякий раз таща с собой полную сумку вкусной еды и памперсов, – и в ожидании привода (или привоза) заказанных старушек, там всегда переминалось еще несколько таких без вины виноватых родственников. Мы говорили только о том, почему совершенно невозможно было оставить болящую дома, и пришлось, скрепя сердце, привезти ее сюда, где за ней какой-никакой уход, и вообще «лучше». Насколько лучше – это сразу бросалось в глаза при появлении страждущих. Собственно, в тряпичной кукле с остановившимся взглядом уже никогда нельзя было узнать того человека, что когда-то жил рядом с нами, давал советы (чаще всего, непрошеные), как нам жить, чтоб не стыдно было умирать. И тем более, того, которого мы не застали, а знали только по фотографиям, сделанным за долгие годы до нашего рождения, когда человек тот любил, работал, дружил, воевал, рожал, ссорился… Как правило, эти люди относились к поколению наших бабушек и прабабушек, так что, придя в этот мир и повзрослев настолько, чтобы узнавать кого-то, мы застали их уже в пожилом возрасте и стали свидетелями лишь их стремительного старения. Молодость, зрелость, созидательные годы наших старушек остались для нас за рамками невразумительных фотографий, где они непременно позировали в лучшем платье или торжественно присутствовали, почти неузнаваемые, на бледных коллективных снимках… Отдыхающие в Кисловодске у «Стеклянной Струи», мужчины и женщины – в одинаковом нищенски-мятом белом – и только потому, что в детстве тебе точно показали, ты знаешь, где искать родную бабушку – шестую справа в третьем ряду. А ведь только на несколько тоскливых минут – пока фотограф расставлял, усаживал, укладывал (в основном, двоих обнаженных до пояса мужчин с одинаковыми бритыми черепами – голова к голове, подпершись локтем, – у ног первого сидячего ряда трудящихся) – та молодая женщина поддавалась скучной суете для того, чтобы запечатлеть для тебя неповторимый, но не слишком удачный миг. А после вспышки магния, когда фотограф вылезал из под черной ткани своей треноги, ее ждала настоящая и единственная, исключительная жизнь – с курортным, быть может, романом или, наоборот, письмом из Ленинграда, которое все не приходит и не приходит, и оттого отдых – не отдых. Это если в ее семье или среди друзей не было фотолюбителя – большой редкости по тем временам. А если был, то ты можешь увидеть черно-белую семью за дачным столом, или двух сестер в неизменно светлом, у озера, или карапуза в перевязочках, обнимающего счастливую мать, или молодую пару на прогулке: у нее губки, подкрашенные «бантиком», а он в «клешах», чуть ли не уголовно наказуемых в конце тридцатых…

И, вроде бы, ты знаешь, что главу той семьи через год возьмут таким же летним утром из-за такого же нарядного стола, и больше никто никогда его не увидит, а жена его через полгода выйдет за другого и проживет долгую и счастливую жизнь; что из тех сестер одна (та, что повыше) станет на войне медсестрой и умрет не от ранений, а от последствий нелеченого сифилиса, а вторая погибнет в блокаду в бомбоубежище, куда будет надолго завален вход; что карапуз, приходившийся тебе, вообще-то, двоюродным дядей, так никогда и не пойдет в школу, потому что антибиотиков тогда еще не изобрели, а без них от скарлатины часто умирали; что трогательно стоящие под ручку молодожены так и не изменят своему чувству и шестьдесят лет спустя украсят собой блеклый цветник умилительных пожилых пар, гуляющих перед ужином и после завтрака в облетающем парке с белками и голубями…

Это все было давно-предавно и как будто не по-настоящему – да и вообще, как можно было чувствовать себя счастливой в эпоху, когда даже не было цветного кино, а имевшееся черно-белое кажется сейчас убогим и диким. Чего стоят, например, пенопластовые льдины и настоящие жестяные ведра без ручек на головах у псов-рыцарей в исторической фильме про действительно великие дела! Счастливой – в годы, когда порядочной девушке полагалось два платья и две пары туфель – на каждый день и на выход – а все, что сверх того, считалось баловством и расточительством! Когда единственные, драгоценные фильдеперсовые (фильдекосовые?) чулки приходилось носить или на тугих подвязках или на ужасающей конструкции под названием «пояс с резинками» – и ни одна идиотка не догадалась пришить их к тогдашним длинным трусам и так изобрести удобные колготки! Когда невозможно было безоглядно наслаждаться любовью не то что с любовником, а и просто с законным мужем, потому что над каждым ложем страсти стоял призрак нежелательной беременности по причине полного отсутствия сколько-нибудь эффективной контрацепции! Когда еду приходилось готовить на пожароопасных примусах, на глазах у далеко не всегда доброжелательных соседок, а утром умываться холодной водой, отстояв очередь к крану, на глазах у них же – и их мужей! Когда просто собственная комната – пусть даже пополам с мужем – виделась недостижимым счастьем, и в порядке вещей казалось, что в одной живут от четырех до восьми человек! И так далее, и так далее…

Невообразимый, неудобный, смешной, пошлый, трагичный мир рисовался в воображении за пределами того его кусочка, что представал перед нами на фотографиях, – и, в любом случае, он видится нам теперь черно-белым. А те полуживые существа – слюнявые, с дрожащей нижней челюстью (отчего выпрыгивают вставные зубы), с синими губами и свалявшимися клочьями серых или белых волос, те бывшие люди, которых доставляют нам теперь в комнату для свиданий в сумасшедшем доме, – они считали этот мир своим и вольно ориентировались в нем. Они вовсе не возмущались, например, отсутствием Интернета и мобильников для немедленной связи с близкими, а послушно бегали на «междугородний телефон», где покорно часами ждали, пока их соединят с родными, чтоб успеть бестолково прокричать им что-то в трубку в течение заказанных трех минут… Они смирно стояли шестыми в третьем ряду справа среди других себе подобных, которые все, все уже умерли, умерли, умерли! Или умирают… Стояло человек пятьдесят на фотографии начала тридцатых, и каждый из них уже встретил смерть в одиночку – свою, единственную, как невесту… Кто-то вскоре был отправлен в лагерь и сгинул там, иной счастливчик покрыл себя неувядаемой славой на войне, а последние из могикан, как моя баба Таня, – мучительно угасли вот в таких «богоугодных заведениях», уже при жизни начиная принимать адские муки… Это последнее, впрочем, дает неплохую надежду на то, что адские муки ограничатся для них земными и доказывает, что личный, миниатюрный адик каждый из нас всегда непринужденно носит с собой.

– Не думала я, не гадала, Катенька, – бредила баба Таня, в очередной раз принимая меня за персонаж со своих фотографий, меж тем как я, избывая острое чувство вины, деловито толкала ей ложкой в рот самый дорогой йогурт, какой только смогла найти. – Не снилось мне даже, что и меня посадят в лагерь, и будешь ты мне передачки носить… А я уж и руки поднять не могу, сил нет – так изработалась… А работа страшная тут, тяжелая, под землей… В темноте… Все долбим, долбим стены, а они черные… А мы долбим… А как надолбим побольше – на себе в другое место перетаскиваем… И опять долбим… И опять перетаскиваем… А грохот стоит, грохот какой! Потому что другие, которые не работают, они все в рельсы стучат железными палками… Мы все долбим, а нас бьют… Охранники бьют… Они такие черные, огромные… Глаза у них красные, а с зубов кровь капает… Вместо рук – лапы, с когтями… В лапах – плетки… Они мимо ходят, рычат и бьют нас… А мы долбим и таскаем, долбим и таскаем… А те – в рельсы стучат… Громко… И темно… И больно…

Вот тебе, Катя, десять лет дали… Одиночки… А выпустили уже… Значит, десять лет прошло, а я больше сижу… Все жду, может, и меня выпустят… Тебя же вот выпустили… А я уж и не помню, какой у меня срок… Ничего не помню… Хорошо, хоть ты зла не держишь, передачи носишь… Все правильно поняла, не осудила… Поняла, что лично к тебе я ничего плохого не испытывала… И не из-за Владимира вовсе, как ты, может, думала… Поняла, что говорить нельзя много – а ты говорила… А от слов до дела, сама понимаешь… Один шаг… Вот я и не хотела, чтоб ты сделала этот шаг… Спасла тебя, а то тебе же хуже было бы… Ты это поняла, и тебя выпустили… А меня посадили… Без права переписки… А за что – не помню… Ни суда не помню, ни сколько дали… А только долблю целый день… Правда, знакомых иногда вижу… Зойку вот недавно видела… Помнишь Зойку? Она здесь по рельсам стучала, но теперь ее от нас взяли… С общих… Ей сначала передачи приносить стали – такие белые круглые булки… Прямо в шахту бросали – и она их одна ела… Никто отобрать не мог… Как кто руку к ее булке протянет – так рука и отвалится… Правда, потом снова прирастает, чтоб работать… Ела, ела Зойка белые булки и понемногу сама стала такая же белая… И однажды ее забрали из шахты, наверх… А мне зато глаза выкололи… Теперь уж не вижу, а только слышу – а что слышать? Один гром да рев… Да еще плеткой как стегнут, как стегнут… Вот смотри, сколько рубцов на теле, смотри… – и синеватые в коричневых пятнах руки, уж и на руки не похожие, начали перебирать на груди халат.

– Няня! – не выдержала я и забилась в железную дверь, что вела в отделение. – Няня, сестра!

Она появилась на удивление быстро и, окинув опытным взглядом закуток для «свиданок», оперативно взялась за бабушкино кресло на колесиках и стала его разворачивать.

– Она что-то разволновалась, бредит… – трясясь, объясняла я и пихала в руки толстой бабе пакет с деликатесами – считалось, что для больной, но няня восприняла это иначе и снизошла до беседы с посетителем:

– Что, про черные шахты, небось, рассказывает? Так это дело обычное. У нас тут каждая то шахтерка, то метростроевка, мы уж привыкли… У всех у них бред одинаковый – не то строят что-то под землей, не то добывают. А потом рушат или обратно таскают – и по новой… Кругом чудовища одно другого страшней. Врачи говорят – типичная картина бреда при сенильном психозе… Вы не обращайте внимания – это ж все у нее в мозгах только, а так ей хорошо: спит себе да спит целыми днями. Некоторые, кто покрепче – те гуляют поначалу в коридорчике, а потом все равно «в шахту»: сами понимаете, возраст…

Нет, я так умирать не буду… Я умру… как-нибудь по-другому, но не так… Я… я засну и не проснусь, вот… Или инфаркт – упаду и все… Хоть я и милиционер, но бандитская пуля меня вряд ли настигнет, поэтому я проживу еще много-много лет… Сорок… Нет, пятьдесят… И все это время я буду здорова и в своем уме. У меня будет много-много внуков и правнуков, и все они будут меня обожать, потому что я невредная… Ну, в крайнем случае, когда мне будет лет девяносто пять, я погибну в авиакатастрофе. Сразу. Даже испугаться не успею. И вообще, все это будет так нескоро, что мне и самой жизнь уже надоест. А может быть, к тому времени изобретут такое лекарство, что люди будут жить полнокровной жизнью двести лет. Или триста. И абсолютно здоровыми. А за триста лет все уж точно надоест, и можно будет лечь в теплую, уютную постель и блаженно уплыть куда-то. В любом случае, до этого еще далеко, и меня ждет большое-большое счастье, потому что пора бы ему уже и начаться… А с ума я никогда не сойду, потому что много читаю и думаю. Я умру – не так. Только не так.

Психбольница располагалась в чьем-то девяносто лет назад конфискованном имении, и от господского дома, где и располагалось отделение для стариков, к выходу следовало идти по аллеям через огромный заснеженный парк, где периодически попадались одинокие гуляющие фигуры в телогрейках. Хорошо, если персонал, а вдруг – больные? Понятно, тех, кого считают опасными, врачи на прогулку не выпустят – а если они ошибаются? И вон тот, что как-то подозрительно топчется в валенках вокруг березы, – не тихий сумасшедший, а маньяк-убийца, уже укравший на кухне нож? Я-то, если что, вспомню, чему учили в Академии, и отобьюсь, в крайнем случае, отстреляюсь – а вон та девушка в очках? Господи, что за мысли в голову лезут?

И не только мысли. Ощущения тоже отличались от тех, что появляются в обычных больницах – тоже вместилищах боли и беспомощности. Но здесь было другое. Словно невидимое, но тяжелое и плотное облако неподвижно зависло над старой усадьбой – зависло и испускало ядовитые, тлетворные лучи, пронзавшие каждого, кто попадал в зону их действия. И чем дольше человек оставался под убийственным облаком, тем труднее ему было двигаться, думать и сострадать. Все бежали с автобуса, ходившего раз в три часа, как чумные, с сумками, втянув голову в плечи. Быстро-быстро выполняли самое необходимое – ровно столько, чтоб самого себя не презирать – и, словно прибитые, воровато трусили по дорожкам обратно к автобусу… По мере того, как он увозил посетителей прочь, с каждым метром почти физически ощущалось, будто тебя нехотя отпускает плотная смрадная паутина, – и вот ты уже распрямляешься, вздыхаешь, стряхиваешь что-то с плеч, к тебе прорывается дневной свет, чей-то беззаботный голос… Будто ты долго блуждал в чаще и – вырвался, слишком глубоко нырнул – и последним усилием всплыл…

В тот день в автобусе я в очередной раз призадумалась. С тем, что баба Таня умирает, я смирилась и даже, уже не таясь от себя самой, желала ей скорой смерти как избавления, – но тут мысли мои приняли другой, очень неприятный оборот:

«Она бредила, конечно: шахты эти всякие, подземелья и чудовища – оттуда, какой уж тут спрос. Меня она не узнавала, принимая за «Катеньку» – и это, вероятно, типично: в старости, как известно, лучше помнят молодость. Но вот что это она мне, то есть, Катеньке, говорила? Вроде, хвалила за то, что она что-то правильно поняла и не держит зла. Притом упоминала, что Катеньке дали десять лет. Ничего, дескать, личного, и Владимир здесь ни при чем. Просто Катерина «много говорила», и баба Таня ее от чего-то спасла, не то было бы хуже… Все это уже совсем не похоже на бред, а напоминает обрывки воспоминаний и размышлений…

И в какой-то момент прямо через все мое тело, сверху вниз, от макушки до пяток вдруг прошла замедленная раскаленная молния.

Жили-были две подружки, Таня и Катя. Таня была замужем за Володей и уже родила от него детей. Только Володя гуллив был не в меру, что со временем и привело к разводу, но в те годы вопрос еще так не стоял. И увлекся Володя Таниной подружкой, незамужней Катей, а Таня стала страдать и ревновать. Но при этом Таня была большевичкой ленинского призыва, и, конечно, для нее общественное стояло выше личного. И, как большевику, ей очень и очень не нравились слишком вольные Катины разговоры: то насчет кого из руководства проедется, то про партию что брякнет по незнанию… Все, конечно, в своем кругу, исключительно при близких, – но получалась вроде как и агитация. А вот скажи такой легкомысленный человек нечто подобное в присутствии настоящего врага – и в два счета попадет в террористическую организацию… Нелегко пришлось Тане: она много думала и плакала, целый месяц мучительно колебалась… Речь ведь шла о подруге! Но государственные интересы важнее. И особенно ясно это стало Тане, когда однажды она увидела Катю и Володю, своего мужа, на лавочке в парке – хохочущими и лижущими мороженое… Семимильными шагами направлялась лучшая ее подруга в стан врагов – вот уж и моральное разложение началось. Никакие личные побуждения Тане и во сне не снились, только коммунистическая совесть руководила ее действиями и особенно ногами, когда они вели ее в партком, – и правой рукой, когда после откровенного разговора с руководством она уже выводила под диктовку на белом листе круглыми черными буквами: «Довожу до Вашего сведения…». И Катя получила десять лет одиночки, потому что на следствии выяснилось, что она давно уже состояла во вражеской террористической организации и могла бы натворить много бед, если б она, Таня, их не предотвратила…

Потому именно Катю видела теперь вместо всех женщин на свете баба Таня: очень хотелось ей убедиться, что ее правильно поняли, не обвинили в том, что она посадила любовницу мужа для того, чтобы удержать его при себе еще на какое-то время, а проклятой разлучнице отомстить по-крупному.

И еще одно я вспомнила. Словно открылась передо мной неведомая книга с очень четким шрифтом – та, которую я читала однажды и отложила с презрительным хмыком.

Я оказался среди тысяч и тысяч почти совершенно одинаковых людей, и сам был такой же, как и они. Все мы находились в глухом подземелье и должны были строить длинный тоннель. Мы изо всех сил долбили железными палками грунт, клали его на носилки и оттаскивали в сторону. Когда дыра оказывалась уже достаточно глубокой, мы снова сваливали грунт на носилки и переносили его обратно. Мы заделывали им вырытую дыру и начинали долбить свод подземелья в другом месте. За работой мы не разговаривали, лишь огрызались друг на друга и толкались. Иногда начиналась драка, но сразу же подскакивали наши охранники – чудовища с черными лицами, зверскими горящими глазами и оскаленными зубами. Они свирепо избивали нас длинными плетками или крючковатыми палками, но раны быстро заживали. Кругом, почти в полной темноте, стоял страшный грохот, рычание и визг. Но иногда кому-то одному из нас сверху падал большой круглый белый хлеб. Тот, кому повезло, начинал тут же рвать его зубами и с рычанием пожирать. К нему всегда бросались другие, чтобы отнять еду, но, лишь только дотронувшись до хлеба, испускали крики боли, и их отбрасывало прочь. А тот, кто сожрал белый хлеб, в тот день уже больше не работал, и его не били и не кусали… Потом нас сгоняли в тесный темный барак и запирали, так что мы оказывались плотно прижатыми друг к другу. Мы ни о чем не разговаривали и не думали. Лишь иногда слышно было злобное, словно собачье, рычанье и рявканье. Через какое-то время (никто не задумывался о его продолжительности, да и о самом этом понятии) нас отпирали и гнали опять долбить стену.

Бывали среди нас и такие, кому белый хлеб бросали часто – и они постепенно становились как бы белее внешне, а потом исчезали – словно взлетали куда-то вверх из подземелья. Однажды ко мне тоже упал такой хлеб, и я торопливо проглотил его, разорвав на куски. Со мной сразу что-то произошло, я стал как-то не так видеть, и внутри головы появилось какое-то смутное представление о чем-то, чего не было вокруг, но как будто было где-то не здесь, но что это было именно, я не понимал…

Человек, написавший эти воспоминания, не мог страдать сенильным психозом, потому что ему не было еще и сорока лет. Он попал в авиакатастрофу, и его, бездыханного, вытащили из-под обломков сгоревшего лайнера. Полгода он пролежал в коме, но очнулся полностью в своем уме и зарыдал. Он зарыдал не оттого, что узнал о своей абсолютной инвалидности и непоправимом физическом уродстве: и то, и другое показалось ему не заслуживающими внимания пустяками. Он зарыдал оттого, что побывал в аду и ни за что не хотел попасть туда снова. «На том свете» он видел еще много интересного и поучительного, но про вышеописанное подземелье, куда его «там» определили, сказал, что это так еще, цветочки: именно туда отправляется подавляющая часть народонаселения Земли. Те самые «обычные люди», которые «жили, как все, и ничем особенно не грешили: не убивали, не грабили – а, вообще-то, жили даже лучше многих, потому что приносили пользу». Белый хлеб падал к их ногам тогда, когда на Земле кто-то додумывался написать их имя в поминальной записке. Он являлся прообразом той частички, которую вынимал православный священник из просфоры за упокой их души, омывая ее Кровью Христовой… В это местечко вообще попадали только крещеные, на Земле Бога не хулившие и не кощунствовавшие, причем «хлеб» падал исключительно к православным. Если за кого-то молились достаточно долго и «хлеб» падал часто, то человек понемножку просветлялся, обретал утраченную память о своей личности и мог уже подняться куда-то в лучшее место, где мучения были не такими сильными, и где он знал, кто он и что. Настоящие же, нераскаянные грешники пребывали, по словам, вернувшегося, где-то «в Тартаре», откуда возврата нет… В книге своей тот человек ссылался на похожий опыт других возвратившихся из-за черты, с которыми пообщался по обе стороны бытия… Книгу давным-давно потихоньку подсунула мне баба Таня, исподволь пытавшаяся если не приобщить меня к вере полностью, то хоть поколебать земную мою природу, и я, с любопытством прочитав воспоминания эти как «фэнтази», вскоре про них позабыла – да и вообще тогда к экзаменам готовилась, не до того было… А сейчас вдруг все встало передо мной в подробностях, метнулось в мозгу туда-сюда… И я вскочила, бросилась по проходу автобуса к водителю: «Откройте, откройте, мне нужно выйти!» – и вылетела на склизкую загородную дорогу, в хмарь тяжкой гнилой зимы. Но впереди, на холме, за рощицей и кладбищем, виднелся одинокий тощенький купол церквушки…

Перед церковью стояла машина – мне с перепугу показалось, что «джип», но это была простая «Нива» нового образца – в нее как раз невозмутимо грузился крупный священник в рясе и дубленке – с матушкой в смиренном платке и без косметики, зато в голубой норке. Можно было вынуть из нагрудного кармана красное с золотом удостоверение и доставить попа, куда нужно, под конвоем – как миленький бы поскакал, да еще бесплатно. Но, даже не подумав об этом, я бросилась чуть ли не под колеса и выпалила на одном дыхании:

– Батюшка, помогите! У меня тут в дурдоме бабушка умирает и исповедоваться хочет перед смертью! Она вообще и раньше всегда в церковь ходила, но теперь ей один старый грех покоя не дает, нераскаянный. И оттого Бог ее душу никак в рай не берет, и она в аду при жизни мучается…

Дорогу в скорбный дом священник знал отлично – за десять минут домчались, еще и впускное время не закончилось. Пока он, облачаясь, кряхтел в предбаннике, я, сунув дежурной в кулак сторублевку, попросила привезти бабу Таню еще раз и, после нервного ожидания увидев в конце коридора кресло, помчалась ему наперерез. Передо мной сидел равнодушный труп со стеклянными глазами и струйкой слюны на подбородке – категорически неспособный не только исповедоваться, но и не реагирующий ни на свет, ни на прикосновения.

В припадке непонятного отчаянья я тряхнула бабу Таню за плечи: у нее только болтнулась голова, но в глазах что-то мелькнуло.

– Таня, это я, Катя, – ухватившись за эту соломинку, быстро и внятно заговорила я. – Ты меня узнала? Хорошо, вижу, вижу. Слушай, Таня, появилась возможность освободить тебя. Понимаешь? Освободить из лагеря навсегда, прямо сейчас!

И где-то в самой глубине потухших глаз обозначился немой вопрос.

– Только для этого, Таня, нужно сделать одну вещь. К тебе тут пришли. Это священник. И ты сейчас должна ему все рассказать. Про тебя, меня и Володю. Только рассказать правду. Настоящую правду. Ту, что тебя мучает. И тогда тебя отпустят на свободу. Сегодня же. Я тебе обещаю. Но рассказать надо все. Все – поняла?

– Поняла… – неожиданно прозвучало в ответ.

Мы уже тихонько подкатывали к предбаннику, где ждал недовольный священник, и я поторопилась оставить их наедине, пока в мозгу у бабы Тани не погасла так удачно зажженная мной звездочка далекого воспоминания.

Гонимая смутным томлением, я вышла на бетонное крыльцо, прислонилась к двери… И тут… До сих пор мне не верят, считают, что привиделось на нервной почве. Над парком и постройками, пронзив видимые тучи и невидимое, но сразу ослабевшее облако-паутину, стояла великолепная мощная радуга. Стояла среди зимы, после слякотного дождика, без намека на солнце. Жирная, словно нарисованная художником, решившим изобразить парадокс, но перестаравшимся. У меня захватило дух, и я, онемев, смотрела, как она медленно гаснет, играя красками, то притухая, то вспыхивая, как будто там, под ее горбатым сводом, двигалось огромное и великое Царство… Но, когда священник вышел из здания, она уже почти исчезла, и он ничего не заметил.

– Ну, как, получилось? – опомнившись, бросилась я к нему. – Удалось ее исповедовать?

– Удалось, почему бы не удаться? – пожал плечами он. – Вы же все сюда здоровых старух спроваживаете, чтоб не мешались. И ваша вот в своем уме, слаба только. Может, не гневили бы Бога, да домой забрали? Она ведь меня спросила – правда ли, дескать, что ее выпустят… А исповедоваться – исповедовалась… Многие тут в одном и том же исповедуются, – со вздохом таинственно добавил он, но не выдал тайну исповеди, которую я и без него знала.

Проводив батюшку до машины, я в великом волнении рванулась назад – неужели баба Таня пришла в разум? Дверь в отделение оказалась распахнутой настежь, и в отдалении около кресла суетилось несколько белых халатов. Один из них устремился ко мне – я запомнила только голос:

– Давно пора запретить все эти хождения священников сюда! Только расстраивают зря людей своими обрядами! Не первая ведь уже смерть после такого прихода!

– Смерть?! – оторопела я. – Но он сказал…

– «Он сказал»! – передразнили меня. – Сказал и пошел себе, а бабушка ваша умерла от расстройства. Так в кресле и откинулась, глаза завела – и все. Нет, я буду с заведующим говорить…

Я бросилась к креслу, из которого набок свешивалась седая, стриженная «ежиком» голова. Челюсть больше не тряслась, слюна не капала, рот не выглядел синей страшной щелью. Передо мной было спокойное, последней бледностью осветленное лицо свободного человека, честно отмотавшего свой срок, и, наконец, освободившегося… из лагеря.

* * *

Дверь мне открыла не старая еще женщина, очень опрятно и с большим вкусом одетая. Сразу ясно было, что она никогда не наденет дома простонародный халат – ну, разве что дойдет в нем утром от спальни до ванной и обратно. Ей очень шла светло-серая кофточка и гладкая блестящая прическа; не вульгарные тапки она носила дома, а скромные домашние туфли из темной материи. Само собой, что и ноги она не оставляла дома голыми, а носила плотные телесного цвета колготки. На ухоженных ее руках я сразу заметила безупречный бледно-розовый маникюр.

– Вы, наверное, Марина из милиции? – приветливо улыбнулась она и, не дожидаясь ответа, повысила голос, обращаясь назад. – Агата! Агата! К тебе пришли!

Вместо Агаты в прихожей сразу же появилась девочка-подросток, почти девушка – не в традиционных джинсах с заниженной талией, над которой теперь почти у любого существа женского пола обязательно виднеется впалое брюшко, а в отличном клетчатом платье шотландской шерсти. Ни единого мазка косметики не было видно на юном любопытном личике.

– Это наша Элечка, – любовно-торжественно объяснила мне моложавая дама и бережно заправила девочке за ушко упрямую светлую прядку, отставшую от толстой косы, вольно перекинутой через плечо.

Да-да, этот удивительный ребенок носил на голове не трепаный стог сена, а почти антикварную девичью косу натурального пшеничного цвета.

– Здравствуйте, – скромно сказала девочка.

– А мы как раз садимся обедать. Агата, наверное, на кухне и не слышит. Милости просим сразу к столу безо всяких церемоний. Вы на службе и, конечно, устали и проголодались, – радушно пригласила меня бабушка.

Надо ж было так некстати попасть – прямо к людям на обед! Когда утром я позвонила Агате и попросила разрешения прийти поговорить, она сказала, что целый день будет дома, я не слишком из-за этого поторопилась – и вот, пожалуйста, вляпалась. А впрочем, вляпалась ли? Почему бы и не пообедать, если милые, приятные люди от души приглашают за стол? Ведь с начала болезни бабы Тани слово «обед» означало для меня быстрый перекус в забегаловке – чашкой кофе, пластиковой коробочкой безвкусного салата и парой сосисок или котлетой с ломтем хлеба – и так изо дня в день… Утром я съедала бутерброд с сыром, а вечером варила себе пачку одних и тех же пельменей и, щедро полив их сверху кетчупом, устраивалась на диване перед телевизором… Что такое суп или жаркое я уже почти забыла, как и то, что можно есть на крахмальной скатерти, вилкой и ножом, каждое блюдо – с отдельной тарелки… Одинокий мужчина опускается быстро – это аксиома. Но и женщина без мужского догляду тоже скоро превращается дома в неопрятное и безразличное ко всему пугало…

Наконец из кухни вышла и сама Агата – но такая Агата, что я ее не с первого взгляда и узнала. Пышная копна волос была забрана в хвост и туго перетянута резинкой. Без косметики Агата, при первой встрече показавшаяся мне женщиной-вамп, едва ли не секс-символом, выглядела почти дурнушкой. Бледная до серости кожа, светлые ресницы, обрамлявшие тусклые маленькие глаза, невесть отчего показавшиеся мне раньше огромными и выразительными, явно обозначившиеся морщины у губ и глаз, невнятное мышиного цвета платье, невыгодно облегающее грузное тело, – и она еще казалась мне аппетитной пышечкой! – весь ее облик был как бы отмечен то ли тяжелой думой, то ли душевным раздором. Мне даже стало неловко от такой метаморфозы. Агата устало поздоровалась, и мы прошли в небогато обставленную, но чистую и уютную комнату, где у круглого стола, накрытого как раз такой хрустящей скатертью, какую я уже успела мимолетно вообразить, деловито хлопотала Элечка. Увидев, что она занимается выставлением четвертого прибора, а именно – трех тарелок, высокого стакана, вилки, ножа, ложки в строгой последовательности и хитроумно свернутой салфетки, я поняла, что меня специально к обеду не ждали, и, стало быть, семья всегда обедает так, да еще, очевидно, по упрощенной схеме: не праздник ведь и не воскресенье.

Агата уже знала, что мой визит к ней неофициальный, что я отныне на вольных хлебах, – причем, похоже, ей сказал об этом Олег еще раньше, чем я, – и поэтому полуфамильярно, как никогда не заговоришь с милиционером «при исполнении», она чуть толкнула меня локтем, входя в комнату, и быстро-быстро прошептала:

– Марина, у меня к вам большая просьба: ни в коем случае не говорите при матери, что у нас там погиб человек. Она очень больна, у нее давление – еще, не дай Бог, распереживается. Мы с вами после обеда пойдем, выпьем кофе в кафешку тут рядом – и поговорим обо всем. Раз уж пришли, когда мама и дочка уже вернулись, пообедайте спокойно, но ничего лишнего… пожалуйста…

Мне оставалось только конспиративно кивнуть.

Сам обед мне не очень понравился: курицу можно было не отваривать, а поджарить, в суп я бы положила специи, а на гарнир приготовила не пресный рис, а картофель-фри. Но в этом доме, как я поняла, заботились, прежде всего, о том, чтобы пища была полезной и здоровой, а вкус предпочитали естественный, не забитый посторонними примесями: для разнообразия можно и так поесть один разок.

– Мы считаем, что не следует делать из еды культа, – с улыбкой сказала Евгения Иннокентьевна, наливая мне из белой с синим супницы первую тарелку как гостье. – Поэтому не взыщите, у нас все очень просто, без особых изысков. Мы любим, чтобы на столе были натуральные, не убитые продукты, без жира и лишней соли. Так и гастрита избежишь, и холестерина не наглотаешься. И вообще, то хорошо, что естественно.

За обедом поддерживался довольно непринужденный разговор, который не мог, конечно, не коснуться пожара, и Евгения Иннокентьевна вскользь посетовала на то, что Агата работала в таком нереспектабельном, мало уважаемом месте, как «желтая» газета, и почти не скрывала радости оттого, что дочери теперь придется искать себе новую работу.

– Мы с Элечкой все надеемся, – тихим, проникновенным голосом говорила она, – что наша мама теперь перейдет на другое поприще. На наш взгляд, ей бы теперь в самый раз подумать о преподавательской работе, от которой она по молодости так опрометчиво отказалась. Ведь какая у нее специальность – сами подумайте! Педагог, русский язык и литература, диплом Герценовского университета! И восемь лет разбирала какие-то чужие письма… Понять не могу такого удовольствия…

Похоже, Агата не просветила свою мать относительно того, как именно в их газете обходились с письмами читателей, и чем в действительности занимался «отдел писем», состоявший из Агаты и ее подружки. И правильно сделала: зачем расстраивать такую славную маму?

– Одна из моих бывших коллег по преподаванию в университете Герцена сейчас как раз директор довольно престижной гимназии. Она была в восторге от идеи принять Агату к себе – с неплохим окладом, с премиями, с надбавками… И вот мы с Элечкой все последние дни только тем и заняты, что уговариваем нашу маму…

– Гимназию, по крайней мере, не сожгут, – вдруг тихо, но твердо вставила девочка.

– Зато захватят в заложники, а потом перестреляют учеников вместе с учителями, – безо всякого выражения отозвалась Агата, продолжая невозмутимо резать на своей тарелке куриное бедрышко.

– Вздор, Агата. Здесь Петербург, а не какая-нибудь Осетия, – холодно заметила Евгения Иннокентьевна. – Все дело в тебе, в твоей совершенно непонятной позиции… Представляете, Марина, женщине уже далеко за тридцать, а она никак не возьмет в толк, что давно пора бы иметь работу не абы какую – а настоящую, уважаемую работу. Мне ведь даже не умереть спокойно, вы понимаете? Все болею, болею, а умереть не могу, пока дочь не стоит на ногах, а значит, и внучка под угрозой… Не отпускает забота о двух самых близких людях!

– Мама, не расстраивай себя понапрасну, я подумаю! – Бабуля, опять ты о смерти! – в два голоса наперебой зазвенели Агата с Элей, а я улыбнулась от умиления: не каждый день увидишь такую дружную, крепко спаянную семью, где каждый дышит один другим, и все пронизано самой трепетной заботой друг о друге – любовной опекой до самых мелких мелочей.

После обеда я прощалась в прихожей, а Агата надевала длинное коричневое пальто, намереваясь идти со мной в кафе для разговора…

– Мы в нашей семье не признаем кофе, и вам не рекомендуем, – говорила Евгения Иннокентьевна, с милой грацией подавая мне руку. – Заработаете себе к сорока годам гипертонию – что в этом хорошего? Мы пьем только зеленый чай… Не знаю, Агата, есть ли он в этом твоем кафе?

– Не беспокойся, мама. Марине нужно только поговорить о пожаре, у нее работа. Мы уходим, просто чтобы вам не мешать. А если зеленого чая не будет, я так посижу, – сразу же утешила ее дочь.

Мы вышли на площадку и вызвали лифт, но, когда вошли в него, Агата, к моему изумлению, нажала кнопку не первого, а третьего этажа, на мой удивленный взгляд лишь пробормотав: «Сейчас поймете».

На третьем этаже Агата привычно свернула налево, в противоположную сторону от лестницы, я, недоумевая, – за ней. Она толкнула одну из дверей, и мы оказались в небольшом помещеньице, где была еще одна дверь, а рядом с ней – окно. То и другое вело на длинный общий балкон.

– Чудеса планировки, – невесело подмигнула мне Агата, плюхая на подоконник весьма объемистую сумку, которая, как оказалось, была у нее на плече.

Я ровно ничего не понимала.

Быстрыми, определенно, привычными движениями, Агата выкладывала на подоконник различные предметы: пудреницу, тюбик тональника, румяна, тени, тушь, помаду, карандаши, коробку, в которой что-то звякало, пакетик, откуда торчало что-то яркое…

– Остальное лежало в столе, в редакции, и теперь пропало, – пояснила она, меж тем как я стояла столб-столбом.

Быстро и точно она нанесла немного тональника, мгновенно припудрилась, кинула два-три мазка румян, помахала карандашиком вокруг глаз и бровей, моментально подкрасила веки и губы, подержала в руке тушь, но не воспользовалась ею, пробормотав: «А, не на выход», – после чего одним движением сгребла все обратно в косметичку.

– Что вы делаете? – задала я идиотский вопрос.

– А вы не видите? – бросила Агата через плечо, расстегивая пальто и открывая брякающую коробочку.

Оттуда явилось крупное красивое колье из резного переливчатого перламутра, оправленное в белый металл со стразами, и такие же серьги, размером с советский юбилейный рубль. Все это – и еще два больших перстня – молниеносно оказалось на Агате, а коробочка улетела в сумку. Агата застегнулась и взялась за последний пакетик, вытянув из него широкий яркий палантин плотного расписного шелка. Его она небрежно набросила на пальто – и одним движением сорвала резинку с волос. Они упали ей на плечи пушистыми кольцами, и Агата обернулась ко мне:

– Ну, как, нормально?

– Ну, вы даете… – глубоко пораженная, выдохнула я.

Все манипуляции заняли не более десяти минут – и передо мной стояла абсолютно другая женщина! Неузнаваемая. Эффектная. Невыразимо притягательная.

– Удивляетесь? – спросила она. – Все очень просто: в доме моя мама такого бы не потерпела, а я не могу ее расстраивать. Вот и нашла выход. Немного, правда, хлопотно, но ничего, за пятнадцать лет привыкла, руку набила.

– А… А когда обратно идете… – запиналась я.

– Проще пареной репы, – Агата опять расстегнула сумку и показала мне флакон лосьона и пачку ватных дисков. – Даже вечерний крем частенько здесь накладываю, потому что у мамы твердое убеждение, что пользоваться можно только детским, а остальные для кожи – яд.

Я хлопала ресницами, все еще не сумев взять в толк, зачем, в конце концов, нужна такая конспирация: как известно, всем матерям что-нибудь не нравится в манере дочерей одеваться и краситься – но кто же на них внимание обращает? Мажутся себе спокойно под старушечье бормотание, потом ее в щечку – чмок – буду поздно – и адью. Женщине – самобытной и запоминающейся, стоявшей теперь передо мной, было не менее тридцати семи лет, а она, как школьница, исподтишка красилась в подъезде, опасаясь материнского гнева! И чьего гнева? Той деликатной, интеллигентнейшей дамы, которую и язык-то не повернется назвать «старушка» или «бабушка»! Я отказывалась верить.

– Не поняли? – улыбнулась Агата. – Сейчас объясню, пойдемте пока.

В этот момент у нее где-то заиграл мобильный.

– Да, мам, – поднесла она трубку к уху.

Мобильный был качественным, и я отчетливо услышала:

– Дочка, ты где? У тебя все в порядке?

– Да, мам, мы тут недалеко в кафе разговариваем. Все нормально.

– Смотри, не задерживайся слишком: темно будет возвращаться, – доносился заботливый голос. – Мы тут без тебя скучаем…

«А без меня никто не скучает и никогда скучать не будет, – завистливо подумала я. – Матери нет, так хоть бы ребенка родить додумалась, когда помоложе была…».

– Пошли, – сунув телефон в карман, подтолкнула меня Агата, как уже в чем-то соучастницу. – Понимаете, моя мама – не как все. Она человек с очень хрупкой нервной организацией. Слишком тонко чувствующий. Склонный к некоторым гипертрофированным фантазиям. Живущий в особом мире – несколько иллюзорном, книжном таком… Читает в институте Герцена русскую литературу девятнадцатого века – представляете, что это такое? И она сама вся оттуда, с теми представлениями, какой должна быть жизнь, человеческие отношения, место женщины… Понимаете? Такие люди – штучный товар, они на вес золота, их беречь надо… Ну, не может она осознать – не может! – что сейчас многие понятия изменились. Что мода другая. Что красиво накрашенная женщина с эффектными украшениями вовсе не обязательно проститутка. Для нее же это однозначно: красишься, украшаешься – значит, легкого поведения, и тебя никто вокруг не уважает. Студенток своих она всех считает «падшими», для нее все, что кругом, – падение нравов, причем без оговорок. Она женщина принципиальная – видели таких? Она не пережила бы, узнав, что вне дома я другая: для нее это было бы равнозначно открытию, что я торгую собой на улице… Нет, она бы не стала ругаться – ругаться в том смысле, который вы вкладываете в это слово. Она бы… Не знаю что, но это ужасно. Один ее взгляд, бывает, такой… С молчаливым упреком… И все, мне достаточно… Или молча уйдет в свою комнату, ляжет и лежит. Просто смотрит в потолок. Она все воспринимает глубже, чем мы с вами… Однажды, например, она опустилась на стул, уронила руки и сказала: «Никогда не прощу себе, что упустила собственную дочь. Ты как будто и не моя вовсе, словно тебя в роддоме подменили…». Это было, когда я сдуру второй раз замуж собралась. Теперь, когда на пять лет назад оглядываюсь, вижу, за какое ничтожество, от которого она меня одной той фразой спасла! И вообще, я перед ней сильно виновата, а она все простила – никогда зла не помнит… Святая женщина – ее все такой считают, абсолютно все, кто знает: друзья, родственники, студенты… Она такая, знаете… Бывают люди, которые – выше… К которым как бы не только грязь, но вообще ничто дурное не прилипает…

– А чем же вы перед ней так провинились? – ляпнула я и спохватилась: – Ой, извините, я, кажется, что-то лишнее…

– Ничего особенного, пожалуйста. Дело прошлое, – махнула рукой Агата. – Двадцатилетней дурой выскочила я за одного подонка, который меня потом с грудным ребенком бросил. Сейчас известный режиссер, всякая собака его знает, поэтому имени даже не назову. Деньги лопатой гребет. Только мне от него ничего не надо. Мама меня тогда еще надоумила, чтоб и отцовства его лишить, и от алиментов отказаться, чтобы, в случае чего, не предъявил бы претензий к Эле, когда она вырастет… Мать моя тогда, за два года моего брака, на десять лет состарилась! В сто раз больше, чем я, переживала… Сказала: вырастим. И растит – ни словом меня не попрекнула, ни разу… Всегда – и в садик, и из садика, и к врачу, и на музыку, и к учителю английского, и на теннис, и ночей не спит, когда ребенок болеет… Без нее я бы уже раз двадцать задохнулась – не вытянуть мне всего, я расхлябанная… А второй удар я ей нанесла, когда отказалась в школе работать. Ушла, не могла больше – и все. Зверею я от детей, когда их много, нет во мне педагогической жилки, хоть убей. И твердо сказала ей: все, ухожу в журналистику. Туда звали, сюда звали, статьи неплохо шпарила, интервью стряпать насобачилась… А у матери в тот месяц волосы поседели. Сплошь. Это теперь она их подкрашивает в натуральный цвет – я уговорила, потому что почти не видно, что крашеные. А раньше так и ходила, как лунь белая, – и все из-за меня. Так неужели же за все это я одной маленькой поблажки ей не сделаю, буду раздражать ее косметикой и побрякушками?

– И вы… ни разу не попались? – задала я очередной глупый вопрос.

– Пару раз чуть не влипла. Однажды по-смешному. Возвращаюсь домой при полном параде – никого не должно было быть. Вхожу в прихожую – бац, а за дверью ее шаги! Я как была, в пальто, – опрометью в ванную! А она стучит, беспокоится, что там со мной! Потом, когда вышла, пришлось соврать, что месячные неожиданно пришли, еле, мол, до дома добежала… Другой раз – вообще могла ее похоронить. Залетела по дурости от того урода – ну, второго, за которого замуж чуть не вышла. В общем, пришлось на аборт идти…

– Моя прабабушка говорила, что аборты нельзя делать, что это все равно как ребенка убить, – некстати ввернула я и сама испугалась: не хватает мне сейчас только в больное место ей попасть и тем отношения испортить!

Но Агата ничуть не обиделась:

– Знаю, слышала – и жалко мне было, смерть, как жалко: неделю в подушку прорыдала. Но оставить – это было мать собственную убить. Для нее ведь это означало мой позор, падение, смерть при жизни! Ну, в общем, заплатила, легла в хорошую клинику… Дома соврала, что в командировку… В палате нас двое было, за мной первой приехали, чтоб культурно так, в креслице, в операционную отвезти. А мобильник-то я отключить и забыла! И мама позвонила именно тогда… Соседка, дурища, чужой мобильник – цап – и отвечает. Мама спрашивает: «Это ты, дочка?» – а та ей: «Не-а, ее уже увезли…». Мама кричит: «Как увезли, куда?!». Но та, по счастью, сообразила, что запахло жареным, и додумалась телефон вообще выключить. Меня спасло только то, что сотовые тогда у нас совсем недавно появились, и мама еще не умела ими толком пользоваться – ни номер проверить, ничего… Потом мне удалось ее убедить, что она ошиблась номером, а я была в поезде, вне зоны досягаемости… Вот, кстати, и кафе это, вполне приличное…

Мы вошли в действительно очень миленькое помещение с акварелями по стенам и лампочками на столиках. Устроились у стены в уголочке, и Агата сразу же распорядилась официантке:

– Так, мне двойной эспрессо и двойную… нет, тройную порцию копченой колбасы пожирнее…

Я уже не удивилась, а только улыбнулась: мама ее в обморок бы от таких слов упала!

– Ну, что? – обезоруживающе глянула она мне в глаза, когда ее гора колбасы и моя скромная чашечка были доставлены. – Начинаете беседу с главной подозреваемой?

– Почему с главной? – еще раз улыбнулась я. – Вас у меня шестеро, включая и владельца газеты.

– Неужели вы не понимаете, что это не мог быть никто из нас? – прямиком спросила она. – Потому что все мы знали о сигнализации! Я – официально знала, да и второй комплект ключей был только у меня, но, в принципе, номер мог знать каждый, никакой тайны не было!

– Потому все сотрудники и под подозрением, – пожала плечами я. – Это естественно. Приехал, отключил, налил бензина…

– Ага, и сузил круг подозреваемых до шести человек, которых вывернут наизнанку или просто выбьют явку с повинной из самого вероятного, – презрительно бросила Агата и, вообще-то, была права: осталось только найти этого самого вероятного и, желательно, с мотивом.

– А вам как кажется? – не рискнула я противоречить явному здравомыслию.

– Ну, во-первых, мне кажется, что Лиля погибла случайно: никто не мог знать, что она там спит в кабинете. Совсем никто! Ее Олег до последней минуты отговаривал, а она капризничала… Поэтому никак не может это быть умышленным убийством, никак! Если только не выслеживали денно и нощно, по пятам не ходили… А это вряд ли.

Я кивнула:

– Похоже. Излагайте дальше.

– Ну, во-вторых… Вы только представьте себя на месте этого человека!

И тут я увидела, что Агата волнуется. Сильно волнуется, хотя пятнадцать лет постоянного лицемерия, в котором она сама только что призналась, научили ее скрывать свои эмоции, контролировать лицо и голос – но не руки, которые выдают человека с головой. А руки ее жили отдельной жизнью: то цеплялись друг за друга и за посторонние предметы, то вдруг взлетали к лицу, что есть первый признак неискренности, то ложились барьером между ней и мной, то снимали и терзали тяжелые перстни с полудрагоценными камнями… Я старалась не смотреть на них особо, но имела в виду: лживые были руки, не являли открытых ладоней, не размышляли честно, а скрывали что-то независимо от хозяйки…

– Представьте себе: вошел он, про сигнализацию отлично знает, цифры, какие надо нажать, давно подсмотрел… Если отключит, милиция это завтра первым делом проверит и сразу поймет, что свой орудовал… Не отключит – через пять минут охрана приедет, пожар увидит, вызовет пожарных, и они все потушат. Ну, сгорит что по мелочи, да не то же ему нужно! Но вдруг видит подарок судьбы: огонек не горит, включить забыли! Что он стал бы делать? Да он бы все комнаты обошел и бензину налил везде с гарантией, чтоб и головешек не осталось! И увидел бы Лилю на диване. Положим, она не проснулась. Но он-то ведь только помещение поджечь хотел, не человека живьем зажарить! Что, сразу вот так просто в убийцу переделался? Не думаю… И почему только в коридоре бензину налил, как, слышала, ваши говорили? Дурдом это все какой-то. Не свой здесь действовал, посторонний!

– А кто мог со стороны? – примерилась я. – Кого так крепко обидели? Подозрения вы, что ли, имеете?

Агата обхватила свои локти, закрываясь от меня намертво: правды от человека в такой позе не жди.

– Да это мог быть кто угодно, вообще кто угодно, – глянула она мне не в глаза, а в переносицу. – Мы, конечно, старались особенно не нарываться, но люди же разные! Мало ли, кто что на свой счет примет, да плюс больная психика! Или, допустим, фанатик какой-нибудь, сектант, решил, что мы людей развращаем, – и стер проклятое гнездо порока с лица земли… – с издевательским пафосом закончила она.

Я охладила ее фантазию:

– Все возможно, да в одно упирается: у этого сектанта все же были ключи от входной двери. Насчет этого все ваши показали твердо: либо Олег, либо вы приходили первыми, отпирали дверь ключами и клали их в карман пальто. Пальто вешали в шкафы: он – в свой, вы – в общедоступный. Поэтому выкрасть у вас, например, ключи, добежать до ближайшего рынка, сделать копию и вернуть обратно – это большого труда не составляло, но только для сотрудников! Постороннему на глазах у всех лезть в шкаф было бы, согласитесь, затруднительно! Так что, как ни крути, а наиболее вероятная версия – это, все же, один из вас, господа журналисты. А если не сам поджег, то, по крайней мере, соучаствовал, ключи передал кому-то…

Ее кисти намертво схватились между собой, губы на секунду сжались в ниточку, и она выдала:

– А если он вовсе не входил?

– Куда? – не поняла я.

– В редакцию…

Я начала раздражаться:

– Это уже из области фантастики! Не с вертолета же он слез!

– Не такой уж и фантастики! – почти зло отозвалась Агата. – За вас вашу работу выполняют, а вы еще… Что же, поехали. Поехали, поехали туда! Я вам покажу то, что вы не заметили!

Час от часу не легче – мне покажут! Агата уже швырнула на стол какие-то деньги и стремительно шла к выходу. Что мне оставалось делать? Как и любой порядочный частный детектив, я бросилась догонять ценного свидетеля…

Езды в маршрутке до места было четверть часа, не больше, и Агата все это время оскорблено промолчала, односложно отвечая на все мои попытки невинного заигрывания…

День уже блекнул, света на лестнице еще не было, но Агата уверенно шагала наверх в сумерках, пока окна не кончились на уровне четвертого этажа, и дальше нам предстояло вступить в уже довольно густую тьму.

– Здесь за перила держитесь, ступени щербатые; если не ногу, то каблук уж точно сломаете, – донесся ее строгий голос из темноты.

Пройдя один лестничный марш в полном мраке и стоя на половине второго, я заметила впереди непонятное светлое пятнышко и лишь через пару ступенек сообразила, что это сереет последний свет дня в замочной скважине железной двери злосчастной редакции. Кроме этого, ничего нельзя было видеть, но вдруг Агата сухо сказала: «Да будет свет», – что-то затрещало, и свет ливнем хлынул на площадку: оказалось, что она открыла все-таки существовавшее, но намертво забитое фанерой окно.

– Теперь глядите, – ее палец указывал на верх опечатанной двери. – Этого до пожара не было. Хоть кого угодно спросите. Ему вообще незачем здесь быть. Ваши дверь в то утро фотографировали, и на фотках он точно есть, просто никакой идиот значения не придал. Но раньше его – не было. Значит, его приделали – тогда.

«Он» – это был темно-коричневый, под цвет стены, пластмассовый крючок, намертво приклеенный к стене современным суперклеем. Он торчал из такого места, куда ни один разумный человек не приделал бы его – ни для какой законной утилитарной цели: слева от косяка, вверху. Я уважительно глянула на Агату:

– Извините. Это мы действительно прохлопали. Всем коллективом. И это может все изменить.

Агата скромно опустила глаза. Из-за этого крючка, что ли, она ломала руки в кафе: думала, показать – не показать? Или из-за чего другого? Как теперь узнаешь? Я отступила на шаг, прикидывая, как именно использовали крючок, и натолкнулась взглядом на светлеющий глазок скважины… Что-то метнулось у меня в груди. Я протянула руку к этому глазку: да ведь туда без труда влезет мизинец ребенка! Да какой там мизинец – худенькая шариковая ручка, трубочка… Трубочка? Я перевела взгляд на крючок. Трубочка может вести к какой-то емкости, а емкость…

– Агата… – отчего-то шепотом спросила я. – Вы представляете себе, как… Как все это использовали?

– Смутно… – тоже прошептала она. – Но что использовали – это факт…

И в эту секунду у нее опять заиграл мобильный.

* * *

К тому моменту, как я добралась до дома, в голове и душе у меня уже стоял полный сумбур. Агата из списка подозреваемых мною была полностью исключена, потому что нужно быть либо законченным кретином, либо изощренным злодеем, чтобы привести сыщика на место собственного преступления и подробно растолковать ему, что к чему, – а ни на то, ни на другое Агата категорически не тянула. Зато сам список расширился безнадежно: до пяти миллионов человек. Первое свое частносыщицкое дело я с фанфарами проваливала – и мобильный запел уже у меня.

– Марина Юрьевна, ваш телефон нам всем Алька дал, чтоб, если что вспомним, вам позвонили… Так вот, у меня для вас есть кое-что очень интересное, вы спасибо скажете… Ах, да, я Жанна, помните? Ну, последняя страничка… – (Я вспомнила и содрогнулась). – Показать вам хочу вещичку одну… Когда бы мы могли встретиться?

Встретились мы с ней в очередном кафе – правда, попроще – из тех, где пластмассовые стулья, и никто не подходит к тебе с блокнотиком, а приходится мыкаться по гудящему залу со скучным типовым подносом в руках. Кофе здесь был не в пример гаже – и я им чуть не поперхнулась, заметив вихляющую между столиками Жанну. В тот день она нарядилась в короткое расстегнутое пальто с рисунком «под зебру», из-под которого виднелась рубаха огненного цвета. Девица снова щеголяла без юбки, гордо демонстрируя миру ляжки не толще пивных бутылок. Губы и ногти на этот раз гармонировали друг с другом: и то, и другое имело смачно-черный цвет. Мне стало жутко.

За столиком Жанна долго юлила и ерзала, так что я уже начала раздражаться, не понимая, зачем она вынудила меня притащиться в эту клоаку.

– Короче, Жанна! – не выдержала я. – Я человек занятой. И если вы позвали меня сюда, чтобы поиграть в детектив, то…

Она так замотала головой, что губы не успевали за щеками, как у Чеширского кота.

– Я… честное слово… Я вам принесла очень важную вещь… И готова отдать, но… но… – и она решилась на то, что делают все без исключения героини серийных книжек в дрянных обложках. – Но… не бесплатно… Ценная информация стоит… д-дорого…

Представляю себе, что случилось бы с девкой, если б на моем месте оказался кто-то поматёрей! Но и мне надоело возиться. Я грозно поднялась, зависла над ней и тихо, но очень доходчиво прошептала:

– Ты кому впариваешь, мокрощелка? Ты хоть знаешь, что за такой базар бывает? Ты ж у меня с места этого не сойдешь… – я действительно не на шутку рассердилась.

Жанна разинула свой черный рот, хотела было что-то пискнуть, но передумала, сообразив, что помочь ей никто не успеет.

– Вещь на стол положи, – миролюбиво посоветовала я.

Не сводя с меня затравленных глаз, она боком выложила на стол мятый розовый конверт.

– Откуда?

– Из к-корзины… мусорной… М-месяц назад… У-а-а-Олега в кабинете… Утром захожу к нему – а…. Он-н письмо распечатывает… Конверт красивый… Наверно, д-дома из ящика достал поп-поп-по пути… А вечером вижу – оно надорвано… В корзине ва-ва-валяется… Ну, и я…я… Интересно же!

– Сгинь, – разрешила я.

Жанна распалась на атомы, а я схватила конверт.

Так. Адрес написан от руки, а на месте данных отправителя нарисована ромашка с острыми лепестками. Я выхватила письмо, развернула небольшой, но плотно исписанный с обеих сторон лист и вместо подписи увидела того же скромного представителя флоры. Вернулась к началу: обращение тоже отсутствовало. Я сомневалась только несколько секунд, но когда они минули, сомнения исчезли безнадежно. Не для того, чтобы проверить, а лишь с целью убедиться в собственной правоте, я вытащила из кармашка сумки четвертинку листа, на котором Агата вчера написала мне номер своего мобильного, приписав под цифрами крупно: Агата Нащокина. Эта чертова дюжина букв еще до того, как я прочитала письмо, рассказала мне больше, чем целая папка дела. Потому что эти упитанные, кругленькие, но вверху неожиданно готически заостренные буквы были абсолютно идентичны тем, которыми было написано письмо Агаты Нащокиной к своему непосредственному начальнику и моему клиенту.

А, теперь безразлично: я все потеряла. Ты думал, я только тебя потеряла? Нет, все. Вообще все. Усмехнешься, скажешь – дамская экзальтация? У нее мать, дочь, подруги, кавалеры – не один, так другой… Ничего этого у меня нет без тебя. И меня нет. А есть, вот уже третий месяц, бездушный манекен, привычной рукой строчащий фальшивые письма. (И это одно из них, подумаешь ты. Неправда.) Этот манекен живет только одним стремлением: дождаться вечера, когда можно будет запереться в ванной – единственном месте, где меня никто неожиданно не схватит за руку, – достать из кармана халата конверт с нашими фотографиями и перебирать их, включив воду, чтобы никто не услышал, если я вдруг зарыдаю вслух. Все равно мама вскоре начнет беспокоиться (она почему-то считает ванную законным местом сердечных приступов), станет стучать, возмущаться, что я заперлась («От кого тебе закрываться?»). Еще я могу смотреть на них в те редкие минуты, когда остаюсь в доме одна – и то напрягшись в ожидании звонка или ключа в двери…

Их шесть, наших карточек. На одной из них мы празднуем в редакции день рождения Тамары, и кто-то удачно заснял нас в тот момент, когда мы интимно наклонились друг к другу, что-то обсуждая. Это было в самом начале нашей любви, когда мне еще казалось, что она – навсегда. Две других сделаны в Александринском театре во время кого-то газетного форума: в зале (мы одновременно повернули головы на чей-то оклик) и в фойе во время фуршета. Ты – в смокинге, я – в вечернем платье и с жемчугом на шее, мы пьем шампанское, и ты так задорно смотришь на меня поверх бокала… Остальные три сделаны весной на конференции в Анапе – во дворце, на набережной у моря, под дурацкой пальмой – и везде, кроме нас, на снимках присутствует кто-то еще… И все. Больше у меня ничего нет, понимаешь? У меня шесть цветных глянцевых бумажек – вместо рассветов и закатов, стихов и свечей, губ, заснувших в поцелуе, ресниц, дрожащих под солнечным зайчиком, любого милого спора, где побеждают оба, потому что любят…

Нет, я вру, конечно, у меня есть, кроме фотографий, еще целая куча самых необходимых вещей: остывшая гречка за завтраком, к которой я так и не притронулась, потому что с ночи еще не смогла проглотить комок затвердевших слез; огрызок карандаша с отпечатками твоих зубов, преступно украденный мною из твоего кабинета; фарфоровый единорог, купленный мною в твоем уже безразличном присутствии и не принятый тобой в подарок; туфля со сломанным каблуком – сломанным на твоей лестнице, когда я, ослепнув от слез, летела вниз, мечтая упасть и разбиться…

Да я богачка, скажешь ты! У многих и того нет – а только горький прах воспоминаний. А у меня еще есть почти ежедневная пытка видеть тебя с другой – и с какой другой! Мне оскорбительно даже подумать, что ты – ты! – мог променять меня – меня! – на ходячее пустое место, о котором нельзя сказать ни плохого, ни хорошего… Ты, с твоим масштабом, размахом, глобальностью – и поговорка про седину, бороду, беса и ребро…

Ты мечтал бы, наверное, чтобы я ушла совсем, забылась и растворилась, но – Боже мой! – мне некуда идти! Вся жизнь моя была путем к тебе, и я дошла до своего родного места, а путь от тебя – противоестественен, гибелен, невозможен! Я ведь ничего уже не прошу, ни о чем не мечтаю. Это раньше я накопила целый короб мечт и вынимала под настроение по одной… Вот мы вдвоем, взявшись за руки, бежим по золотой воде… Вот бредем меж махровых сосен по скользкому хвойному ковру… Вот… Да какая теперь разница – мне уже хватает того, что ты где-то есть, что-то делаешь каждую минуту моего безотрадного бытия… Разреши мне – хотя бы в память того, что было, иногда в этих письмах раскрывать тебе мое сердце, потому что иначе оно разорвется и убьет меня. Я не против, но ведь есть еще долг перед близкими – спасибо ему. Разреши мне просто быть.

Я едва перевела дух, руки мои явственно дрожали. Попади это письмо не ко мне в руки, а к следователю – и Агата мгновенно оказалась бы тем «самым подозрительным из всех подозреваемых» и, допускаю, достаточно скоро подписала бы не только поджог, но и умышленное убийство. А там иди, доказывай на суде незаконные методы воздействия! Ай, да Жанна! Ко мне пошла, не в милицию! Впрочем, дура денег надеялась вытянуть, хоть на шампанское, да и Олег строго велел всему коллективу звонить именно мне, если кто что вспомнит… Идиот. Надо же было самому рассказать подозреваемым, что их прорабатывает частный детектив. Хотя, какой я частный детектив, к едрене фене! А Олег, похоже, никого из своих не подозревает, наивно полагая себя тем суком, на котором все сидели, или колодцем, откуда черпали воду: кто, мол, срубит или плюнет? Вчера еще, прочитав это письмо, я сказала бы: Агата. У нее был мотив, а это серьезно. Поджог – месть бросившему любовнику и заодно – сожжение мостов: сама ведь призналась в письме, что уйти никак не может… А смерть Лили… Если копнуть поглубже, может и докопались бы, что Агата как-то узнала, что Лиля там спит – и пошла ва-банк. Удачно пошла: любовнику спалила целый капитал, а соперницу физически уничтожила. Теперь можно его пожалеть, посочувствовать – он на груди у нее поплачет-поплачет и, благодарный, вернется… А что, вполне реальный исход дела! Сейчас подключить своих ребят, нажать как следует на Агату… – и можно забирать свой первый нехилый гонорар…

Так бы я и сделала, будь я хоть чуть-чуть посчастливей, чтоб ее не понять, или она немного поудачливей, чтоб я могла ей позавидовать… Пачкаясь в кофейной гуще, я мусолила губами край давно пустой чашки и в четвертый раз перечитывала письмо… Женщина, пишущая о солнечных зайчиках и единорогах, о ресницах и пальмах, умеющая назвать воду – золотой и заснуть в поцелуе… Эта женщина, которая почти в сорок лет красится в подъезде, чтобы не расстроить больную маму, – хладнокровно сожгла живьем девушку всего лет на пять старше собственной дочери? Ну, девушка, может, и случайно подвернулась, – а целый этаж дома Агата спалила-таки? Дичь. Хотя Гитлер был вегетарианцем, а один изверг, вполне трезво зарезавший родную мать и сестру с малолетней племянницей, – когда мы уводили его, серьезно горевал о незавидной участи своих золотых рыбок… Но Агата? И при этом еще сама показала мне крючок и замочную скважину? Надеялась, что ничего не докажу? Но ведь до того со спокойным цинизмом продемонстрировала знание того, как получают чистосердечные признания! Ну, не выстраивается у меня такая головоломка, потому что слишком в ней все сложно, а решение-то простое и, вместе с тем, нерешаемое: не понравилась кому-то газета в целом или статья в частности… У Агаты был роман с Олегом – и что? За это ей сто пятую навесить? Я успокоилась и достала телефон:

– Олег, мне нужно задать вам сугубо личный вопрос.

– Пожалуйста, Марина, я в вашем распоряжении.

– В каких отношениях вы были с Агатой Нащокиной?

– Судя по вопросу, вы уже и так знаете.

– В общих чертах, а от вас хочу узнать подробности.

– Но вы же не думаете, что это она…

– Не думаю. Это не она. Потому вас и спрашиваю, чтобы заняться другими.

– Понимаю… Хорошо… У меня были с ней отношения, только… Боюсь, что как женщина вы меня не поймете.

– Мне и незачем понимать вас как женщине. Мне важно понять вас как детективу.

– Ладно, попробую… Вообще-то, я не придерживаюсь принципа «на работе – ни-ни», потому что положение у меня… особое… и в случае осложнений я всегда могу… могу…

– …уволить. Это понятно. А если она пикнет что-то у конкурентов, то вам же реклама. Продолжайте.

– И хорошо, что вы так непредвзято относитесь… Но Агата – не тот случай. Во-первых, она была реально ценным работником, да и дурой ее не назовешь. Думал – так, проветрюсь, да и чувства к ней испытывал дружеские… Хотя вообще она не в моем вкусе, да и возраст… Ну, в общем, длилось несколько месяцев, без особых восторгов, а потом я мягко дал почувствовать, что хватит. Думал, она поймет, не юная ведь… Не поняла. Пришлось допустить несколько… Скажем так, резкостей. Но без хамства. Хамить женщине, с которой спал, – дело последнее. А на нее не действует – как заклинило! Лицом чернеет, глаза вечно мокрые, словно похоронила кого… И письма мне шлет, одно за другим – вы бы только почитали! Собрать их в подшивку – и готовая история болезни. Я такого не ожидал, честно скажу – иначе ни за что бы не ввязался. Тем более, Лилю встретил… И полюбил… А тут эта… Хотел уж увольнять ее, да жалко: работала гениально. Письма читателей эти, да психолог, которого она придумала, – все это было гвоздем газеты – Тамарка так, на подхвате, одна бы не вытянула… Пока решал, как поступить, Агата, вроде бы, успокоилась… Месяц уже писем не было, да и сама гораздо лучше выглядит, со мной нормально разговаривает. Может, замену мне нашла, не знаю – спрашивать-то, сами понимаете, неудобно… Вот, собственно, и все…

– А письма ее где, у вас?

– Ни в коем случае. Зачем мне такая мина? Если кто найдет – это ж засада. Я все уничтожил.

– Как именно уничтожили? Сожгли?

– Какие – сжег, какие – порвал и выкинул. А… А вы точно уверены, что это не Агата?

– Точно. Можете быть спокойны. Это все пока, я вам позвоню по ходу дела. Спасибо.

– Да не за что… Буду ждать, Марина! Вам спасибо, что хлопочете, не отказались… Найдите его, Марина! Найдите его, пожалуйста! Не ради денег… А для души моей… Для вечного покоя моего найдите…

– Я постараюсь, не волнуйтесь… До свидания, Олег.

– До свидания, Марина…

Не дав себе опомниться, я набрала другой номер, с бумажки. И уже через полчаса она вбежала в кафе – в том же коричневом пальто и ярком шарфе, но подкрашенная явно в большей спешке, чем вчера. Подлетела и безмолвно опустилась напротив, тревожно прощупывая мое намеренно непроницаемое лицо своими вновь показавшимися большими и живыми глазами. Я молча достала из сумки и через стол пододвинула Агате мятый и рваный розовый конверт – она вспыхнула. Даже на взгляд было заметно, что сердце у нее подскочило. Резко сложила письмо пополам и, на миг задержав в руке, затолкала в сумку. Я намеренно молчала, вынуждая ее самой начать разговор – если вообще тут было о чем разговаривать: на ее сокровенное я права не имела. Агата опустила глаза:

– Не смотрите так. Ну, да, да, было – что в этом такого! Четыре с чем-то месяца длилось – обычный срок мужского увлечения, – она коротко и горько хохотнула. – Потом у него прошло, а я… А у меня осталось. Потому что решила сдуру, что все по-серьезному. Он на эту… Лилю… перекинулся, а я как ополоумела… Такого со мной никогда не было. Поверите ли – даже к экстрасенсу ходила – вернуть надеялась, совсем крыша поехала… Меня кругом уговаривают: опомнись, дело-то обычное! А я ходила, будто у меня умер кто-то. Ходила и сама себе удивлялась. Письма ему писала – штук сорок, наверное! Это, розовое, – последнее… Конверт смешной попался…

– Последнее – значит, отпустило? – искренне сочувствуя, спросила я.

– Нет, надежда умерла, – на мгновенье зажмурилась Агата. – До того казалось, что вот одумается, вернется… Мужик-то неглупый… А потом перегорело. Знаете, я теперь даже и не хотела б, чтобы вернулся. Вроде, и любовь не ушла, а возврата уже не нужно. И сказать ему нечего… Странно, правда? У вас такое бывало?

– Нет. У меня вообще не так все бывало, – честно созналась я, немного даже завидуя ее беде: мои-то страстишки, как сухая кора, всегда сгорали, оставляя классическое пепелище, а вот так пострадать – красиво и всласть – не пришлось, хотя, может, была бы я и не против…

– А знаете… Знаешь… Можно на «ты», ведь мы же в одном весе? – нерадостно улыбнулась она. – Самое тяжелое мне пришлось испытать – дома… Чтоб Элечка и мама, не дай Бог, на заметили… Мама и так стала спрашивать, не заболела ли я. И вот, я до сих пор, как Русалочка у Андерсена, которая по ножам ходила, помнишь? Я даже повыть в подушку не могу – ведь в одной комнате с дочерью живем!

– А почему у вас имена такие – Агата, Эльвира? – чтобы отвлечь ее от тяжких дум, спросила я. – У вас какие-нибудь корни иностранные примешаны, что ли?

Она покачала головой:

– Просто маме так захотелось. Она ведь утонченная такая, вы же видели… Русские имена ей кажутся слишком… простецкими, что ли… Да мое-то имя мне нравится, а Элечка… Господи, да лишь бы здорова была!

Мне очень захотелось чем-нибудь ее утешить, ободрить – взыграла все-таки женская солидарность – да и просто симпатичней с каждой минутой становилась мне эта крупная невеселая женщина, так беспомощно обмякшая напротив на неудобном стуле.

И вдруг мне пришла в голову благая идея:

– Агата! – неожиданно выпалила я. – А пошли со мной завтра в гости, на день рождения!

Она вытаращила глаза:

– В какие гости? К кому?

Я начала соблазнять ее, как маньяк ребенка – конфетой:

– В отличное место, к моей знакомой художнице. Она в мастерской всегда все справляет, я бываю иногда, там открытый дом, очень забавно, ты развеешься! Пора встряхнуться, Агата! Ну, подумаешь, несчастная любовь – тебе что, шестнадцать лет, что ли?

– Но это же твои друзья, я их никого не знаю, это неудобно! – отбивалась она.

– Очень удобно, у них полгорода друзья, они всем рады, никаких проблем! – с удивительной горячностью уговаривала я.

– А что… Может, действительно… Развеяться… – заколебалась Агата. – А то ведь так и до Кащенко недалеко…

При слове «Кащенко» я невольно вздрогнула…

Даша-художница прилепилась ко мне – или я к ней – несколько лет назад, проходя свидетелем по заурядному взлому. Она так и не стала близкой подругой, но в ее добром и бесшабашном доме я любила иногда отдыхать душой. Кроме того, имелась у меня и своя, особая, глубоко запрятанная причина появляться там на все праздники…

*

…Он учился в десятом классе, а я считалась «малявкой» в моем восьмом. Внешностью Паша Волынский никоим образом не выделялся, являя собой самый распространенный тип здорового русака. И вот поди ж ты – не смазливый брюнет Лёня из его класса, не смуглый с сентября по ноябрь ярко золотистый Витя из девятого зацепил мое метущееся девичье сердце. И Паша обратил внимание не на одну из расцветающих недолговечной красой одноклассниц, а на меня, едва-едва (правда, первой в своем классе) расставшуюся с девичьей косой. Поначалу мы робко переглядывались в коридоре на переменах, где подойти и заговорить было невозможно, согласно неписаному правилу: старшие, да еще выпускники, не мараются общением с маленькими, а, напротив, подчеркнуто не считают их за людей. Лишь несколько раз в год, на школьных вечерах с танцами, все старшеклассники уравнивались в правах, и допускались «межклассовые» смехохушки. Вполне приемлемо было и «хохмы ради» пригласить на медленный танец младшую девочку – и этим правом Паша воспользовался на Новый год. Мы потоптались в полутьме единственный медленный танец – причем, я потеряла дар речи от восторга и гордости перед своими. Но Паша, мозговитый и языкатый парень, уже знакомый с бритвой, сумел ненавязчиво раскрепостить меня, пустив в ход беспроигрышный способ – а именно, метко и язвительно раскритиковав наряды и прически моих подруг. В результате, со школьного вечера мы сбежали вдвоем, а на улице вдруг хором почувствовали зверский голод и жажду.

В ту пору встретить в восемь часов вечера открытый продуктовый магазин, да такой, чтоб там еще и оказались продукты, равнялось встрече с живым Дедом Морозом. Тем не менее, один мы все-таки отыскали и купили там – нет, не бутылку и закуску, а два треугольных пакета молока (были тогда такие – белые, с сине-красным геометрическим рисунком) и буханку круглого черного хлеба (такого тоже уже лет пятнадцать не пекут). С того именно вечера я никогда не ем черный хлеб за столом, потому что он всегда нарезан аккуратными тонкими ломтиками, а это и не хлеб вовсе, как я выяснила двадцать с лишним лет назад. Хлеб – это отломанный от краюхи здоровенный кусок с хрустящей корочкой, еще не нюхавшей полиэтилена, и с кисловатым генетически родным запахом – ржаного поля в полдень, макушки ребенка, солнцем залитой комнаты с распахнутым в сад окном…

С тех пор мы стали, как тогда называлось, «ходить вместе». Что это значило? Да ничего особенного. После занятий Паша поджидал меня в условленном месте, и мы шли болтаться по городу, искренне не думая об экзаменах: он – о выпускных, я – о переводных, едва ли не более важных. Именно в те годы перевод в девятый класс считался уделом если не избранников фортуны, то, по крайней мере, людей не последних: остальные, в массе своей, «гремели в ПТУ» и разные рабочие училища вроде текстильных. Чтобы поступить в элементарное пед- или медучилище, требовалось уже держать непростые экзамены. Ну, а у Паши задача была еще прозаичней: получить мало-мальски приличный аттестат, чтобы, опять же, не «загреметь» в армию. Так вот, все это мы находили гораздо менее привлекательным, чем целоваться в подъездах у тогда еще исправно работавших батарей и пить молочный коктейль за одиннадцать копеек в любимом «подвальчике», где какой-то умелец, наверняка, со специальным образованием, изобразил на белой кафельной стенке большую румяную девочку со светлой челкой, васильковыми глазами и пенящимся стаканом коктейля в руке; как-то подвальчик закрыли на ремонт и, когда спустя месяц, мы обнаружили его снова открытым, девочка исчезла: весь кафель заменили на безлико-бежевый, а на месте чудного, веселого ребенка красовался издевательский плакат: «Хлеба к обеду в меру бери: хлеб – драгоценность, его береги!». Было до слез жалко девочку – ее ведь, наверное, попросту сбили со стенки долотом! – и обидно за себя. Коктейль после этого мы как-то разлюбили…

Конечно же, мы клялись друг другу в вечной любви и имели твердое намерение пожениться через три года – то есть, когда мне стукнет восемнадцать… Ага, размечтались, как же!

Как раз тогда, в начале восьмидесятых, почти одновременно на советские экраны самым невероятным образом попали два фильма, совместными усилиями махом разложившие целое поколение молодежи. Теперь, будучи взрослой, я твердо убеждена, что это было по недосмотру пропущенное вражеское вредительство, – а тогда выход двух таких фильмов показался нам двумя большими глотками свободы.

Один был о любви отечественных старшеклассников, которых препоны, воздвигнутые злобными родителями мальчика, довели до трагедии. Подразумевалась (с некоторой долей сомнения) полная невинность отношений тех школьников – показано было лишь одно подобие мимолетного поцелуя с расстояния около двухсот метров. Зато во втором фильме, невесть какой сволочью закупленном в одной из соцстран, и вызывавшем уже полнокровный шок, старшеклассница делала криминальный аборт, показанный чуть ли не в подробностях… В обоих фильмах злосчастные влюбленные оказывались невинными жертвами зверей и тиранов родителей, никак не желавших взять в толк, что их детей в шестнадцать лет посетило вечное чувство, и не торопившихся со слезами умиления приглашать в дом малолетнюю невестку или зятя, не отрастившего усов…

Оба фильма мы честно просмотрели, взявшись за руки в последнем ряду, – над первым поплакали, после второго глаз друг на друга поднять не смели, недобитой душой почуяв мерзость. Тем не менее, это не помешало нам и тысячам нам подобным по всей стране почувствовать себя возвышенными героями (вспомним – нельзя иначе! – Ромео и Джульетту), терпящими гонения и притеснения – ибо последние не замедлили явиться.

Учителя (как известно, в подавляющем большинстве – забитые тяжелой жизнью и неудачами на личном фронте женщины) давно уже преследовали нас змеиными взглядами, а когда добрые люди раскрыли глаза на правду моей бабе Тане и родителям Паши… Баба Таня махнула рукой – дело, мол, молодое – зато мать моего Ромео, огромная женщина весом не менее полутора центнеров, сразу превратилась в кандидатку в сумасшедший дом. Сама она принадлежала, как считалось, к «правящему классу», но изо всех сил старалась выглядеть «дамой», что, по ее простым представлениям, прежде всего, обуславливалось наличием ворсистой бордовой шляпы. Кстати сказать, моя прабабушка, в свои семьдесят пять лет выглядевшая едва вышедшей на пенсию, партийных шляп никогда не носила, как и простонародных платков, обходясь пригодным на все случаи жизни демократичным беретом.

Пашина мать, лицом в тон своему головному убору, одним трагическим утром явилась в школу, церемониальным маршем проследовала в кабинет директора, куда сразу же нырнули вслед за ней две наших классных, а спустя десять минут меня вызвали с урока ненавистной биологии – из двух преступников меня одну. От неминучей двойки я в тот день была избавлена, но, пожалуй, вместо того, что получила взамен, предпочла бы единицу. В четверти. Нет, в году. Потому что настоящая школа жизни началась для меня именно в тот гнусный час, когда мне преподнесли сразу несколько суровых уроков, не раз потом в жизни пригодившихся.

Но главным был тот, что за содеянное вдвоем с мужчиной расплачивается женщина – и только она. Мужчина «по умолчанию» всегда сторона едва ли не пострадавшая – и первый пример показал нам славный Адам: «Жена, которую Ты мне дал, она дала мне от дерева, и я ел»…

Пашу вообще не тронули; ему не сделали ни одного замечания и не задали ни одного вопроса. Это я была –

– Малолетняя проститутка! Я не понимаю, куда вы, педагоги, смотрите! Почему она до сих пор не на учете в милиции – за то, что пристает к юношам с развратными целями! Прохода моему сыну не дает! Вообще стыда нет! Бедный мальчик не знает, куда деваться!

– Но… Я не пристаю… У нас взаимное чувство… Чистое… Мы, честное слово… – имела глупость пропищать я.

– Чо? – даже удивленно повернула на меня крокодилий глаз предполагаемая свекровь. – Ты чо там вякаешь, кривоструйка? Ты чо, этой, как ее… Джульеттой себя воображаешь, что ли? Я тебе щас такую Джульетту покажу – вовек у меня не забудешь… Где ее родители вообще, почему я их не вижу? Как это – одна прабабушка? Вы что, с ума тут все посходили? Куда РОНО глядит? Это ведь значит, что ей вообще никто не интересуется! Она же просто по улицам шляется! Да ее и в столовую нельзя пускать, где дети едят, чтоб не заразила… А она… Моего сына! Гонореей… Сифилисом… – (Хорошо, хоть СПИДа тогда не знали). – Все будущее ему… Да вы что тут… Из школы публичный дом устроили… Я писать буду… Я пойду… Ее же надо в спецдетдом… Господи, да за какие ж грехи… сына… И это в советской школе!

– В общем, так, – сочла своевременным подвести итоги директриса и обратилась ко мне: – Если еще раз – где-нибудь – когда-нибудь – тебя увидят ближе, чем на пять – нет, десять – метров к Паше Волынскому – то в тот же день – слышишь, в тот же день! – ты будешь стоять на учете в детской комнате милиции. А на следующий – РОНО подаст в суд на лишение твоей прабабки опекунства. И поедешь ты как миленькая на оставшиеся три года в детский дом. Поняла? Поняла, спрашиваю?!

Меня брали на понт. Лишить опекунства старого заслуженного большевика бабу Таню было практически невозможно. Во всяком случае, на это потребовались бы минимум те три года, что оставались до моего совершеннолетия, потому что бабушка билась бы за меня, как за Родину. Это я теперь понимаю, а тогда оледенела – нет, ополоумела от страха. Призрак детского дома преследовал меня днем и ночью еще несколько месяцев, стоял в гадких учительских взглядах, нависал над каждой прогулкой, над каждым украденным телефонным разговором.

Добавилось еще и другое мучение. О разборке в кабинете директора, конечно, на школьной линейке не объявляли, но все равно неведомыми путями о ней стало известно кругом, и это послужило словно неслышной командой: «Ату ее!». Первый звоночек прозвенел в девичьей физкультурной раздевалке, когда я, подвинув на скамейке чужую сумку, чтобы получить себе место, вдруг услышала от Ани Морозовой, первой в классе оторвы: «Не смей трогать мои вещи своими б….скими руками!». С этого момента, если я вдруг касалась чьей-то собственности или даже просто чужой парты, девчонки начинали сразу изо всех сил тереть это место платком или демонстративно мчались мыть руки с мылом. Они, конечно, не боялись никакой заразы – просто ни у кого из них еще не было «своего» парня, и они поголовно смертельно завидовали мне, первопроходцу на тернистом женском пути. Когда я входила в помещение, ученицы замолкали на полуслове, и даже моя лучшая подруга Юля, повинуясь жестокому нажиму большинства, в случае неповиновения грозившего обструкцией и ей, пересела от меня за парту к одинокой тихоне, которую мы вместе, бывало, высмеивали… Когда однажды староста «забыла» включить меня в список на посещение Золотой кладовой, я пожаловалась классной – и что же услышала в ответ? «А что ты хочешь? Наши девочки – все сознательные комсомолки. Они возмущены твоим поведением и не хотят иметь с тобой ничего общего».

«Обструкция» длилась с апреля, когда открылся мой подлинный аморальный облик, по конец экзаменов, а в сентябре все сделали вид, что ничего такого не происходило, потому что сами за лето повлюблялись – пришла пора. У них пришла, а у меня – закончилась.

Двое взрослых людей, оказавшись со своей «неудобной» для других любовью во враждебном окружении, еще могут как-то бороться с обстоятельствами и людьми, но редко побеждают: чаще всего, пройдя через трагедию, расстаются. Только единицы ухитряются выстоять в неравной борьбе, но и их победа имеет отчетливый горький привкус… О подростках, находящихся в зависимости от родителей и педагогов, нечего и говорить: они обречены. Редкие случаи счастливых «школьных» браков возможны только с чьего-либо благосклонного и, в общем, мудрого разрешения…

Конечно, мы с Пашей не подчинились после первых окриков, конечно, продолжали свои конспиративные встречи у третьего помойного бака второй подворотни налево, но грянули экзамены – мои, его, потом опять его… Встречаться стало все труднее и труднее, и, как водится, мужчина устал первым, а мне пришлось смиряться. Смиряться и плакать, как это делали все от века женщины, хоть раз любившие…

Мы увиделись вновь два года назад – как это принято говорить, случайно. Оказалось, что одна из многочисленных знакомых Даши-художницы была замужем именно за ним, в перестройку переметнувшимся из инженеров-конструкторов во владельцы сети мелких магазинчиков. Она побыла немножко его женой, приохотив мужа к посещению Дашиной мастерской – и развелась, раздружившись заодно и с Дашей. А Паша остался в редких, но постоянных приятелях, особенно ценимый и приглашаемый за то, что не раз и не два покупал у нее акварели, не зная, с каким подарком идти в гости к другим людям… Я появилась в мастерской, когда Паша был уже прочно разведен, замотан бизнесом и подсажен на алименты. Мне он каждый раз радовался, как ребенок, непринужденно болтал со мной на все темы, не касаясь лишь прошлого – считая его то ли не заслуживающим внимания, то ли, наоборот, чересчур болезненным для лишних прикосновений. Несколько раз он даже звонил мне, и разговоры всегда сводились к тому, что на днях нужно обязательно где-то встретиться и «посидеть», но в следующий раз мы опять «сидели» на очередном празднике у Даши… Внешне Паша заматерел, еще более порусел, возможно, благодаря объявившейся красивой густой бородке, внутренне обогатился и расцвел, похоронив маму и приняв Православие, чем несказанно порадовал бы бабу Таню, доживи она до этого известия…

И вот, примерно раз в месяц собираясь на настоящее или придуманное торжество к Даше, я всегда втайне надеялась, что именно этот день и станет поворотным, и мы, наконец, договоримся о конкретной дате «посидения», а потом жизнь моя, сделав аккуратный круг, замкнется на самом начале, доказав правильность избранного пути. Чтобы окружающим уж слишком не бросалось в глаза, что я «высиживаю» Пашу, я всякий раз старалась прихватить с собой еще кого-то – для того и требовалась мне теперь Агата.

На беду ли, на радость пришла в мою взбалмошную голову эта идея, знать мне было тогда не дано. Но в одном я не ошиблась: Паша Волынский и на этот раз не изменил своему правилу приходить в Даше на любое подобие праздника, вновь не преподнеся даже маломальского сюрприза, потому что название ее духов благоразумно заучил еще в самом начале знакомства, и, как обычно, имел в кармане известную сумму, чтобы купить у Даши оригинальный подарок третьему лицу.

Агата пришла со мной в длинном черном платье, порадовав, верно, маму проявлением хорошего вкуса, но забыв сообщить ей, что намеревается потом набросить поверх него васильково-голубую тунику и надеть свое единственное уцелевшее, но впечатляющее колье; ее волосы, разбросанные по плечам, отливали старым золотом – словом, было на что посмотреть, богема оценила.

Перецеловавшись, как это у них принято, со всеми, я оглянулась на Пашу, ожидая увидеть его обычный виновато-радостный взгляд, обещающий, что уж на этот-то раз… Паша не смотрел на меня вовсе, а почти что неприлично не спускал глаз с Агаты и даже не посчитал нужным – или попросту не мог – скрыть свой восторг, восхищение, преклонение перед этим внезапно явившимся божеством. И Агата, раз глянув в его сторону, уж больше не отвела взгляд, который сразу смягчилсяя и просиял не характерной для нее доверчивостью. «Не знакомы ли они, часом?» – мелькнула у меня мысль – до того сердечно, по-родственному сразу заговорили эти двое… Нет, они никогда раньше не видели друг друга – просто, наверное, именно вот так выглядит любовь с первого взгляда, когда кому-то доводится наблюдать процесс со стороны…

У меня вдруг тупо заболела голова: ничего удивительного, когда мало спишь, много думаешь и нерегулярно питаешься. И мне как-то враз неинтересна стала Даша с ее посредственными картинами и аляповатыми поделками, вся эта нудная, в общем, толпа гостей – людей из абсолютно чуждого мне растрепанного мира – захотелось пойти домой, налить себе чаю из трав, посадить на колени дымчатого кота Масона (названного так одним из моих бывших мужчин за неистребимую склонность к тайным подлым деяниям), тоскливо поиграть пультом телевизора… Я забилась в угол дивана со стаканом чего-то невкусного в руках – и боль тяжело перекатывалась в затылке, как ленивые бильярдные шары, гоняемые рассеянным кием…

А та пара видела только друг друга но, как будто поддерживая неважный общий разговор, мужчина и женщина говорили один в другого, впитывая кожей и мгновенно забывая все слова. Этот разговор был из тех, которые потом совершенно невозможно вспомнить, потому что он ведется вовсе не ради обмена информацией и, если бы вообще его можно было перевести с сокровенного на русский, он звучал бы примерно так:

– Знаешь, я, кажется, могу тебя полюбить и уже понемножку начинаю это делать.

– И я тоже. Интересно, у нас действительно получится что-то путное, или опять выйдет обман и самообман?

– Очень хочется верить, что путное, потому что мне пришлось пережить столько разочарований, что больше я, наверное, не выдержу.

– И я. Я тоже стою у самого края, и – видишь – изо всех сил пытаюсь схватиться за тебя.

– А я – за тебя. И за надежду, что у нас с тобой выйдет, не как с другими.

– А вдруг не получится? Ведь однажды такого можно и не пережить.

– Не в этот раз. Посмотри мне в глаза – видишь ты в них свой близкий конец?

– Нет, я вижу свое близкое счастье. А ты – ты дотронься до моей руки – и сразу поймешь, что она создана для твоей.

– Мне страшно.

– А мне, думаешь, нет? Вдруг опять…

– Нет, нет, даже не начинай думать так: на этот раз все сложится.

– Конечно. Конечно. В любом случае, от такого не отказываются. Давай попробуем?

– С радостью. Давай.

При этом разговор может идти и о войне африканских племен, и о вчера дочитанной книге, и о скачке цен на нефть. Слышала я такие разговоры. Видела их и сама вела – каждый раз одинаковые. А потом – пробовала. И ничего у меня не получалось, оттого я и сидела в уголке с головной болью и стаканом, подслушивая и подглядывая чужой сговор, который ничем не перебьешь.

Они ушли раньше меня – очень прилично: «Ой, я совсем забыла, что мне завтра рано вставать на собеседование… Ничего-ничего, не беспокойтесь, дойду… Вот Павел любезно согласился меня проводить, чтоб я не заблудилась в ночи, ха-ха… Так приятно было познакомиться, такой милый дом, такие прелестные картины…». («Да скорей бы уж убраться из этого гадюшника и по-настоящему поговорить с тобой наедине! Надо же, какой прилипчивый здесь народ!». «Ладно, не обижай их, они хорошие, если б не они – мы б не встретились… Так, спокойно, уходим, не гляди по сторонам, а только на меня…».)

Я подсела к столу и стала выпивать и закусывать.

*

Весь следующий месяц работа моя, все чаще прерываемая нетерпеливыми звонками Олега, состояла в том, чтобы доказать ему и себе, что преступника найти невозможно. Из сотрудников твердого алиби не имели только Жанна и Агата. Но заподозрить Жанну в постановке хитроумного спектакля мог только параноик. Потому что самостоятельно она могла бы изобрести только бумажный самолетик. Теоретически мог существовать сговор имевших алиби сотрудников с кем-либо со стороны, но чтобы установить это, нужно было иметь хотя бы намек на то, в какую именно сторону смотреть. Я проверила героев наиболее острых, по мнению Олега, публикаций за последние три месяца – и лишь напрасно стоптала крепкую пару сапог: если концы где и болтались – то под черной водой. Гибель Лили при любых обстоятельствах, получалась случайной, потому что еще за пять минут до того, как она осталась ночевать в редакции, об этом точно не знала даже она сама. Предположить, что убийца, поджидавший удобного момента, день и ночь караулил у дома и, увидев, что девушка не уехала со своим любовником, дал ей время заснуть покрепче и воспользовался счастливым случаем? Можно, конечно, и не такое придумать, но уж очень это будет смахивать на трагедию Шекспира – или на современный бульварный детектив. В конце ноября у нас с Олегом состоялся тяжелый разговор. Выходя из себя, он требовал преступника для немедленной расправы «в течение трех дней и ни минутой позже». Мне тоже надоело строить из себя послушную исполнительницу барской воли потому только, что весь месяц он меня исправно подкармливал.

– Вы чего, в конце концов, хотите? – вспылила я, отставляя ресторанную чашку. – Вы хотите поймать настоящего преступника или отвести душу хоть на ком-нибудь?

Он пробормотал что-то, опустив глаза, и до меня дошло, что через месяц с лишним ожидания он уж и согласился бы на второе, если бы не считал себя культурным человеком.

– Тогда возьмите на растерзание Агату: у нее одной нет алиби, потому что мать и дочь не в счет, есть мотив, потому что вы ей плюнули в душу, – и достаточно интеллекта. Положите ей горячий утюг на живот – и она сознается. Потом можете ее хоть повесить с чистой совестью. Вам такое правосудие нужно? – наехала я на беззащитного мужчину.

– Не нужно… Я никогда ее не подозревал… – промямлил Олег, видимо, еще не избывший остатков вины перед ней.

– Я тоже не подозреваю, – честно сказала я. – И даю вам девяностодевятипроцентную гарантию: это посторонний. Любой. Кому не понравилась газета или вы лично. Не в наших силах проверить пятимиллионный город, если нет конкретных подозреваемых…

На том мы и расстались: он – с дополнительным разочарованием в раненом сердце, я – со среднего достоинства суммой в кошельке. Можно было дойти, наконец, куда я месяц назад не дошла: в терпеливо ожидавшее агентство – и начать исполнять прямые обязанности, например, слежку за неверными мужьями. Просто и прибыльно. Но на душе было тошнехонько.

Теперь-то Паша звонил мне каждый день, и мы даже два раза «сидели» в кофейне – вот только предметом наших разговоров было не совместное счастливое будущее или, хотя бы, несчастное прошлое, а Агата, Агата, Агата. Мы говорили о том, как непонятно она посмотрела в минувший вторник, словно хотела что-то сказать и не решилась. Что бы это могло значить? – рассуждали мы. О том, каким странным голосом говорила в среду утром по мобильному – и быстро смяла разговор. Не начинает ли она разочаровываться в Паше? О том, как задумалась вдруг на целых две минуты и тридцать восемь секунд, так что совершенно не слышала тех интересных вещей, что Паша ей сообщал. Может, она задумалась о другом мужчине? А вчера, когда они гуляли в Александровском саду, у нее зазвонил телефон, и голос в нем был мужской, – и Агата так мило болтала с этим мерзавцем, а потом сказала, что звонил начальник из той новой газеты, куда она, должно быть, скоро пойдет работать. Разве с начальниками так разговаривают? Ведь Агата – моя подруга, это я ее привела к Даше – должна же я знать? А может, я что-то скрываю, и у Агаты еще кто-то есть? Может, она с ним, с Пашей, только развлекается, чтобы потом посмеяться? Хотя, когда они вместе, так не скажешь. Когда они вместе – это упоительное счастье, только вот она все грустит и задумывается, а вообще – так очень ласковая. Всякие такие мысли его одолевают только после того, как он проводит ее домой. Надо же с кем-то поделиться, а с мужиками знакомыми нельзя – засмеют за то, что из-за бабы такие сопли пускает. Хорошо, что ему повезло иметь женщину-друга, меня то есть. Всегда и выслушает, и посоветует, и подскажет что путное…

А что я ему подсказать-то могла? Что до дня рождения Даши видела Агату ровно три раза – и всякий раз как подозреваемую в поджоге и убийстве? Что и подозревать-то ее я перестала не потому, что кто-то или что-то доказало мне ее невиновность, а исключительно из-за непрофессиональной личной симпатии, убедив себя неопровержимым: «Не может быть, потому что не может быть никогда». А еще лучше было бы заявить ему, что Агата, вообще-то, любит другого, – и раз еще месяц назад любила, то едва ли так быстро прошло. Потому и грустит, и задумывается, оттого и выглядит подчас странно: пытается женщина утешиться с приятным человеком, убеждает себя из последних сил: «Этот – хороший, а тот – дерьмо. Мне гораздо лучше будет с этим, а того лучше забыть», – но не получается…

Горестно смотрела я, подперев щеку, на взволнованного Пашу и ясно видела, что являюсь для него отличным представителем среднего пола, – будто и не было никогда клятв над Финским заливом, следов от поцелуев на шее, пронзительных прощальных взглядов… Да полноте, были ли, с нами ли? Разве эта женщина и этот мужчина, ловко опрокидывающие рюмку за рюмкой, оба заматеревшие, – ни ее девушкой не назовут, ни его молодым человеком – разве это те же два трепетных подростка, сплетавшие в мороз горячие пальцы без варежек? Страшно это. Когда рассказывают про себя самого, например, шестнадцатилетнего: «Я сказал, я увидел…» – на самом деле про того свежего ребенка говорят, а не про бородатого дядю. А то дитя – его нет больше: умерло, переродилось, как бабочка из куколки… Куколка – разве то же, что и бабочка, хотя она, яснокрылая, могла бы сказать, если б умела говорить и думать: «Когда я лежала в…» (где там куколки лежат?). Да разве это она лежала?

Глупо мне было бы цепляться за то, что ушло безвозвратно двадцать лет назад, даже несолидно: следовало вести себя по-умному, по-взрослому, снисходительно успокаивать тревожного бесполого друга: «Ну, мало ли, о чем задумалась, может, о дочери – откуда ты знаешь? Что по телефону голос странный – так об этом вообще забудь: телефон – самая ненадежная вещь в мире. Разговор скомкала – так может, у нее молоко убегало… А что ей мужской голос звонил – так извини, ты что, абрек, что ли? Не на цепь же ее сажать, она журналистка, привыкай к широкому кругу общения… А уж как она там посмотрела – так сразу надо было спрашивать, что женщине надо, а то вдруг она по нужде хотела, а сказать стеснялась?».

Видела Агату несколько раз и я, и не избежала изнанки, то есть, разговора о Паше. Но не было у нее лихорадочного блеска в потемневших глазах, она как будто даже худела без всякой диеты – точила, грызла ее изнутри с трудом изживаемая любовь, не желала покинуть теплый угол в захваченной душе, уступить его любви другого качества, враз изменившей бы и всю душу. Агату не тревожили мелочи вроде взглядов и намеков – меня поразила ее неизменная готовность к новому поражению, даже прямая подставленность под возможный удар. Она, вроде бы, и радовалась входящему в ее жизнь новому чувству, но как о чем-то само собой разумеющемся говорила о его неизбежном крахе:

– Вчера по делам занесло меня в район, где Паша живет. Иду и думаю: вот, через пару лет опять случайно здесь пройду и вспомню, что вон в том доме живет Паша, с которым все так красиво было…

Я удивилась почти до возмущения:

– Агата! Зачем ты говоришь так, будто не бывает по-другому! Словно ваше расставание уже решено! Ведь все у вас хорошо, он в тебя влюблен без памяти – зачем ты сама себе кличешь беду?!

Агата бросила на меня изумленный взгляд (мы шли с ней рядышком по внутреннему бульвару, по мокрому бурому ковру опавших листьев):

– А разве может быть иначе? – убежденно произнесла она. – Все ведь кончается. И это кончится. А как же?

Я просто обомлела: передо мной стоял человек, без всякого надрыва и, по-видимому, давно похоронивший любые надежды. Почти крикнула ей:

– Как?! А как у людей бывает?! Полюбили друг друга, поженились, стали неразлучны, а потом и детей родили… Состарились вместе и умерли в один день!!

Агата принужденно рассмеялась:

– Ну, ты скажешь… И придумать же такое! У меня семья. Какое там замужество, когда дочь еще поднимать и поднимать, на ноги ставить, мать больная… Надо же выдумала – умрем в один день…

– Слушай! – трезво рассудила я. – Миллионы женщин с детьми выходят замуж второй раз и растят их вместе с мужем. И мать тут ни при чем – она только обрадуется счастью дочери. Не громозди ты сложностей там, где их нет! Пашка хороший мужик, надежный и… денежный, кстати…

Агата пожала плечами, и на лице ее отразилось некое непробиваемое выражение.

– Спасибо, – сухо сказала она. – Пыталась уже. И вспоминать не хочется…

Близкой подругой Агата мне не была – лишь симпатичной приятельницей. Особых прав, даваемых дружбой, я на нее не имела, поэтому и не настаивала на своем, мельком подумав лишь: «Не зря Пашка мечется. Роль ему эта женщина отвела незавидную. А впрочем, кто знает, может, она оттает, передумает…».

Не мое, в конце концов, было дело: слишком уж сильно начала я уставать от всей этой непрошеной истории. Пора было потихоньку отколупывать лишний нарост, приставший к жизни, как всякий подводный сор и ракушки к килю корабля. Удалению подлежала ненужная больше Даша с ее никчемной кампанией, глупо вынырнувший из прошлого не в то время и не в том месте Павел Волынский, и уж тем более Агата – вообще случайная бабочка, залетевшая в одинокое окно; Олега с его незадачливой редакцией я уже отсекла навеки. У меня начиналась новая и интересная, как я надеялась, жизнь, в нее следовало входить, слегка почистив перышки и умывшись талой водой. С неделю я односложно отвечала им всем в трубку, изо всех сил давая понять, как я оглушительно занята и как мне неинтересны их разговоры, – и действительно, их назойливое присутствие в моей жизни столкнулось с мертвой точки и вяло покатилось в направлении небытия.

*

Я не рассчитывала увидеть кого-нибудь из них еще раз, и даже когда чей-то образ контрабандой проникал мне в сознание, я прикладывала усилие, чтобы сразу же стереть его, не позволив задержаться и на лишний миг. Я упорно гнала от себя внутренние вопросы на тему: «Как там они – встречаются или нет?» – и воспоминания обо всех этих людях являлись каждый раз все менее объемными и все утрачивали и утрачивали жизненность, пока не превратились в размытые бесцветные тени на задворках моего бытия, тем более что неизбежные новые впечатления слой за слоем ложились на них каждый день.

В ту ночь, по-глупому проколовшись и упустив что-то, казалось, заподозривший объект, я, несмотря ни на что, поднималась к себе домой по лестнице в довольно терпимом настроении. Новая работа оказалась не настолько в тягость, как старая, ноги удалось не промочить, потому что из казенной машины я так и не вылезла, а в холодильнике ждал отличный кусок свинины, который осталось лишь кинуть в гриль, вытащить и съесть – а потом весело спать, спать, спать на сытый желудок… Ну, а объект и завтра никуда не денется…

Завернув на свой пролет, я вскрикнула: на подоконнике спиной ко мне сидел кто-то в длинном пальто с поднятым капюшоном – и при звуке моих шагов он начал медленно и оттого страшно оборачиваться. Обернулся – и оказался Агатой, вновь не с первого взгляда узнанной. Во-первых, лицо ее было сплошь пятнистым и отечным, как после долгих обильных слез, а во-вторых, эта выраженная интеллектуалка была вульгарно и невозможно пьяна. Я отпрянула, мысленно прокляв ее в первую очередь за то, что она лишила меня чудного, весь вечер в темной машине предвкушаемого ночного бессонного часа в тепле и относительном покое. Вторым моим чувством стало недоумение: зачем? Зачем она, имея довольно широкий круг знакомых, что ей гораздо ближе и по душе, и по месту жительства, притащилась пьяная именно сюда – со своими скучными, отжившими во мне проблемами, чтобы навязать их постороннему человеку? И деваться было совершенно некуда: в самом деле, не в вытрезвитель же ее сдавать – значит, придется возиться… Все эти мысли галопом проскакали в голове, пока я наблюдала, как Агата довершает оборот, сквозь свой личный туман опознает меня и силится подняться навстречу. Что-то неприятно агрессивное мелькнуло в ней – в похабно кривой улыбке, в нетрезвой нарочитости позы, непослушном, никак на нужный тон не попадающем голосе…

– Ну, что, дождалась? Дождалась своего счастья, а? Дождала-ась, Пинкертонша хренова… Теперь, глядишь, и медаль дадут… – пьяно, но неожиданно связно заговорила она.

Испытывая некоторое отвращение, я по неискоренимой привычке крепко взяла ее за плечо:

– Пойдем, я уложу тебя проспаться.

– На том свете просплюсь, – странно легко вырвалась она. – Или на нарах… Вызывай давай… Вызывай свой обезьянник на колесах. И можете грузить… Загружать… Давай, вызывай, чего стоишь! – и она начала похохатывать тем странным смехом, какой бывает, когда человек хочет не смеяться, а кричать вперемешку с сухими рыданиями.

– Хватит! – ощерилась я, зная, что твердость в данной ситуации – единственное верное средство сократить нервотрепку. – Либо заходи ко мне и ложись спать, либо убирайся. Мне тут в четыре часа утра возиться с тобой не резон.

– Бо-оже, как гро-озно! – ничуть не смутилась она. – Вот дура, ей счастье само в руки прет, а она кобенится… Каждый день тебе, что ли, в тяжких преступлениях сознаются?

– В каких преступлениях? – мгновенно насторожилась я.

– Да в поджогах там всяких, например… В убийствах… – и слезы вдруг разом хлынули ей на щеки двумя небольшими водопадиками.

– Что ты несешь! Не ври! – сраженная внезапным прозрением, я не придумала в этот миг ничего лучше.

– Да я, я, не сомневайся! – не то рыдала, не то хохотала Агата.

У меня внезапно включился благоприобретенный рефлекс и, повинуясь ему, я метнулась к своей двери и ловко затолкала трясущуюся и неожиданно чугунно тяжелую женщину в квартиру. У двери в прихожей она грохнулась в кресло неподъемной массой, и мне сразу стало ясно, что вынуть ее оттуда до утра не удастся, и все ее неотложные откровения слушать я буду именно здесь, на площади два квадратных метра. Агата запрокинула голову и жестко оскалилась, вообще утратив похожесть на саму себя.

А потом она начала говорить – говорить вещи странные и нелогичные, которые следовало бы списать на ее невменяемое состояние. Но непостижимым образом где-то в самой сердцевине моей отдельно от меня самой мыслившей души сложились в безошибочную картину ранее неосознанные составляющие Агатиного бытия – и я начала верить ей абсолютно, верить с первых же слов и, что удивительно, – сочувствовать. У меня даже не возникало явных вопросов, потому что ответы на те, что гипотетически могли бы возникнуть, приходили парадоксально раньше самих вопросов. И я слушала, стоя над Агатой в странной полусогбенной позе, – слушала и верила…

– Ты думаешь, я каяться пришла? – медленным чужим голосом говорила она, непривычно растягивая слова. – А вот и нет – и не жалею ни о чем ни минуты… Я пришла, потому что испугалась. Смешно, да? Испугалась, когда уже нечего бояться, когда даже ты, Пинкертонша… Самая умная из всех голов, об этом думавших, послала все подальше… А ведь я шанс тебе давала! Отличный шанс – с крюком этим и скважиной… Специально… А ты не поняла… ничего не поняла, Пинкертонша моя… Так что не тебя даже с мозгами твоими – сама себя я испугалась… Потому что поняла, что обрадовалась. Обрадовалась, что Лилька погибла, радуюсь с первого дня и по сейчас, и не похоже, что когда-нибудь перестану… Просто в том, что редакцию сожгла, я бы ни за что не призналась. И никто бы меня не вычислил – даже ты… А вот Лильку я правда убивать не собиралась и даже не знала, что она там… А как узнала, что она себе мозги вышибла – и полчаса совестью не промучилась. Не боролась с ней даже, с совестью, сразу рукой махнула, поняла, что бесполезно. И с тех пор хожу я счастливая, потому что за меня кто-то отомстил, а я, вроде бы, и не при чем. Но ведь это же – ненормально… Ненормально радоваться, когда помирает двадцатилетняя девка – для этого же выродком надо быть. Вот именно: вы-род-ком. И это она меня родила. Вы-родила… Нежный мой удав… Ласковая моя крокодилица… Исключительная моя мамулечка… Знаешь, хоть бы она меня раз обругала… Ударила, что ли… Как это было бы естественно! А она – прямо в душе у меня поселилась… Окопалась… Гиперлюбовь развела – да такую, что и взгляд в сторону считался предательством… И любовью меня всю жизнь дубасила… Знаешь, как это страшно, когда тебя твоей любовью шантажируют? Когда ты все время ходишь, как по проволоке, потому что шаг вправо-влево – нет, тебя не погубит… А сделает палачом… И все время ты ходишь и думаешь, ходишь и думаешь – не взглянуть бы как-нибудь не так! Слово какое-нибудь неоднозначное не ляпнуть – потом не отмоешься… Ты думаешь, она меня любит? Эльку любит? Черта с два! Она хочет, чтобы мы с Элькой вдвоем составляли ее счастье, каждую минуту! И знаешь, Эльке, сучке, нравится! Только и слышно с утра до ночи: бабулечка да бабулечка! И со мной разговаривает бабкиными тоном – строго так, знаешь, и серьезно – да требовательно как! Но вежливо и тихо… И та же укоризна в детском голосе: мол, крест у меня такой, мама непутевая попалась… Непутевая мать и непутевая дочь… Ребенка собственного я ни минуты не воспитывала… Потому что едва она заговорила, как стала второй моей матерью! И уже вдвоем они принялись воспитывать меня. А я оказалась – неподдающаяся… Жизнь личную построить, замуж выйти… Ага, сейчас, так мне и позволили! Поэтому, как школьница, бегала на свиданки, дома отмазы придумывала – лишь бы укоризны этой не видеть и не слышать… А уж с тех пор, как проклятые мобильники изобрели, – как на цепи хожу… Каждые полчаса звонок: ты где? что ты там делаешь? зачем тебе это надо? когда вернешься? поскорей нельзя? ты ведь понимаешь, как мы по тебе скучаем? Конечно, понимаю, ядрена вошь! Кто еще вокруг них двоих споет и спляшет? Подругу даже – что там мужика! – в дом привести не могу – сразу: что ты в ней нашла? зачем она нам? тебе что, с нами плохо? И вот, с Олегом вдруг завертелось – как в сказке, все по самому-самому серьезному… Он, небось, наплел, что, мол, легкое увлечение? Врет, потому что сам себя стыдится… А на самом деле, на брак всерьез намекал, с Элькой познакомиться рвался! Я не форсировала: спугнуть боялась, потому что он был – спасение мое! Я, правда, этого не осознавала, только чувствовала! Его не нужно было – приводить. К нему предстояло – уйти, с Элькой. Уйти в большую квартиру и самостоятельную жизнь. Без двух тревожных маминых глаз, провожающих каждый мой шаг! Я трепетала… Как лист трепетала, пылинки с него сдувала… Все желания исполняла… И вдруг – Лилечка! Цветочек… сраненький… И откуда только упала на мою голову! В первый день, как только она вошла и он ее увидел, у меня сердце сразу упало: каюк. Потому что рожа у него как стала в тот момент идиотской – да так и оставалась, пока Лилька не померла… Марина! Меня он просто – вычеркнул! Будто меня и не было! Будто ничего – никогда! – не было! И, главное, из-за кого?! Хоть бы из-за женщины! Какой-нибудь роковой соблазнительницы! А тут… Да таких же… раком до Москвы не переставить! По копейке пучок! А он на нее, как на икону, молится – и всех заставляет, ничего не стыдится! Не то, что замечания по работе ей сделать нельзя было – за косой взгляд в ее сторону выговаривал! «Почему это вы на нашу девочку так странно смотрите, ребенок смущается…». Марина, ты можешь представить, что именно я чувствовала?! Ведь все у меня рухнуло – все, до самой последней надеждишки! Сначала убеждала себя, что блажь у него, седина в бороду… Потешится и вернется… Куда там! Сердце в раскаленный утюг превратилось… Я, поверишь ли, за город одна уезжала, в лес или в поле… Заходила подальше – и выла! Если б услышал кто – окочурился бы со страху… По часу выла, по два, по три… Выкручивало меня – думала, не переживу… А эта дома: что-то ты совсем мало нам внимания уделяешь, дочка… И губки – гузкой… Куриной… Кстати, представляешь, я грудки куриные люблю… с крылышком… Но она считает, что это самое полезное в куре, и одну половинку Эльке дает, а другую сама… жрет. Нет, она бы отдала мне, конечно, если б я попросила, но с таким лицом: для родной дочери ничего не жалко! Поэтому я уже пятнадцать лет притворяюсь, что люблю исключительно окорочка… Да, так о чем я… О гузке! А дома – вечная гузка, ха-ха! Я вообще соображать перестала, думала, что только одно меня успокоит: если я погашу эту Алькину тупую улыбочку! Хоть уколю его малость, раз уж нет шанса причинить такую же боль, как он мне! А как? Он же неуязвим! И она тоже… За ручку ходят, сволочи, а я каждый день помираю… Чтоб, думаю, сгорела проклятая газета – тогда хоть видеть бы его ежедневно не пришлось! Раз подумала, второй подумала, и вдруг: а что, и сгорит! И с тех пор, знаешь, я письма ему строчить перестала… С наслаждением перебирала способы поджога – да такого, чтоб на меня и тени не упало… Три недели думала – и надумала, просто до гениальности… Я тебе расскажу… Даже нарисую завтра… Оделась во все черное и пошла, дождь лил сплошной, как специально… Для отхода одолжила машину у подруги, которая к газете отношения не имеет… Поставила ее за два квартала, чтоб никакой связи… Все чисто – и вы ничего не нарыли, а на крюк вообще внимания не обратили… Идиоты. Будто крюки у каждой двери присобачены. А утром узнала про Лильку. Узнала и обрадовалась. Потому и пришла, что если чужой смерти радуешься – значит, совсем конченный ты человек. Конченный. Так что сажай меня, Марина, сажай, не сомневайся… А то я не выдержу и Олегу похвастаюсь, а он из меня кишки вынет. Не то, чтоб их очень было жалко, а не хочу, чтобы именно он. Другой бы – и глазом бы не моргнула – но не он… Понимаешь? Лучше уж к ментам… Те хоть просто посадят… Лет на пятнадцать…

– На пять, – машинально поправила я. – Убийство непреднамеренное, да и эту статью вообще могут не навесить, потому что ты не знала и не могла знать, что в помещении есть человек.

– Всего на пять?!! – расстроилась еще пьяная Агата. – Жаль… Вернусь – еще маму родную застану.

Я подпрыгнула:

– А тебе что, ее не жалко?! И дочь свою не жалко?! А Пашу, наконец? Он же тебя любит! И ты его, как мне казалось!

– Этих? – подняла она брови в неподдельном удивлении. – Моих домашних бультерьеров? Шутишь, да? А Пашу… Да, жалко… Но уже не помочь… Ничему не помочь. Потому что после той радости любая другая не получится…

– Послушай, – присела я на корточки, легонько теребя ее. – В любом случае, в милицию не сейчас идти… А утром…

– …проснусь и передумаю? Никогда, – вдруг совершенно трезвым голосом закончила Агата. – Это же мой последний шанс… на свободу.

И она правда не передумала. Утром была бледная, серьезная и, как оказалось, свой ночной монолог дословно помнившая. Поэтому все мои попытки отговорить или облегчить ее участь отклонила грустно и твердо. Единственное, на что согласилась, – это чтобы я пошла с нею в наше отделение, и то лишь потому, что опыта «сдаваться», как и подавляющее большинство граждан, не имела никакого.

В полдень тяжелого, мутного и жутковатого декабрьского дня – жутковатого тем, что, казалось, не прошло еще и утро, а уже начинает смеркаться – мы подошли с Агатой к дежурному в моем бывшем отделении. Я сразу узнала в нем балагура и балбеса Митю и порадовалась, потому что с ним наименее мучительно было иметь дело.

– О, Маринка! – расцвел он в безответной улыбке.

– Это Агата Аркадьевна Нащокина, – без тени дружеских эмоций сообщила я. – Она пришла писать явку с повинной…

Даже в вестибюле было холодно, темновато и влажно, и я некстати заметила вдруг, что Агатино тонкое коричневое пальтишко сегодня совсем не по погоде…

Предыдущая главаГлава 2 из 3Следующая глава