Чем русская женщина восхищает хоть сколько-нибудь западного мужчину – написано-перенаписано, спето-перепето. Но изумлять не перестает одним: нетребовательностью, граничащей с самоуничижением; на Руси принято называть это жертвенностью. Рассказы о жадных ухватистых тетках и появляться-то стали серьезно только в конце двадцатого века, когда вместе с модой на безопасный секс, пупочный пирсинг и баночные напитки пришла и мода на «спонсоров». Пришла, но, в общем, не задержалась, и средняя русская баба – как из самых маргинальных низов, так и на самой сливочной верхушке – все та же затираненная рабыня теремного образца. Не говорите мне ничего про деловую, самодостаточную, ворочающую полукриминальным капиталом: это где-то там, за пределами своего мраморного дворца, она чем-то ворочает, стучит холеным кулачком по столу или артистически матерится, а дома – все равно терпит и смиряется, имея одну сомнительную цель: лишь бы не бросил. Все, что угодно, лишь бы был свой мужик, желательно, муж. Пьет, бьет, помыкает, изгаляется? Ничего, никому: зачем сор из избы выносить? Наутро синяки замажет тональником, сверху припудрит и – на работу. Если спросят злорадники: «Что это у вас – никак, синяк под глазом?» – скажет, что упала и, как назло, прямо об угол стола; а если уж и зубов недостает, то – об батарею. Нет, конечно, закатит иногда доведенная до крайности русская женщина своему любимому неопасную истерику: «Негодяй, жизнь мою загубил!» – а все равно – самый любый кусок мяса (варианты: огрызок, устрицу) – ему, драгоценному, потому что – добытчик. Неважно, что он уже года три ничего не добывает, а лежит поперек кровати и рассуждает о том, что в этой проклятой стране его гений не востребован темной толпой, а в цивилизованном обществе он давно бы уже купался в долларах – и, опять же, ничего не делал. Пусть она надрывается без выходных на трех работах, а на ночь берет домой переводы, все равно ему – лучшее. Зачем? – спросишь. А чтоб самоуважение не потерял, ответит. А то потеряет – хуже будет: запьет, начнет буянить и руки распускать, вновь долдоня что-то про цивилизованное общество и про то, какой должна быть настоящая жена, напрочь забыв о том, что в том самом «цивилизованном обществе» настоящая жена этой стадии и не увидела бы, разведясь с мужем еще на первой и вскрыв его на такие сытные алименты, что работать бесценному гению все равно бы пришлось – чтоб за неуплату не сесть в тюрьму.
Вот точно так, хрестоматийно пробилась и я с двумя тесно последовавшими друг за дружкой гражданскими мужьями, каждый раз к моменту расставания не чувствуя уже ровно ничего, кроме облегчения. Потом, когда слышала от кого-то из женщин о разрыве, как о трагедии или крушении, – криво ухмылялась: да счастье это! Освобождение!
Есть еще одно расхожее мнение: русские женщины очень доступны. Заметьте, это снова мнение извне, из чуждой, сторонней культуры: русские мужчины, наоборот, порой долго удивляются, почему это бабу приходится так долго уламывать. Помню два случая – один собственный, другой рассказали.
Села я однажды в метро на конечной станции. Формы, так надежно в служилую бытность защищавшей от поползновений (кто посмеет задеть капитана милиции?) на мне, как и в большинстве случаев, не было, но собственная одежда нравилась: нарядный свитерок, брючки черненькие, туфельки замшевые, ладные такие… И в почти пустом вагоне уселся рядом со мной мужчина вида потрепанного интеллигента: древний свитер, брюки еще, наверное, отцовские, волосья немыты и нестрижены, сам небритый, припахивает недельным потом и никогда не стиранными носками, в доисторических очках и – венец всего – портфель-бегемот: не иначе, от научных книг так распух… Мне стало любопытно: неужели этот замухрышка подсел к нарядной ухоженной женщине, чтобы познакомиться? Неужто рискнет, не застесняется? Потом устыдилась: нет, не может такого быть – настолько очевидна пропасть, лежащая между нами! Может, горе у человека, нужда, и, увидев располагающее лицо, несчастный хочет попросить помощи, денег… Ну что ж, дам, сколько смогу: видно же, что человек образованный, хоть и опустившийся.
– Вы на какой остановке выходите? – прозвучал вдруг властный, лишенный какого бы то ни было смущения голос.
И, не успела я перестроиться и переключиться на отпор, как сосед невозмутимо продолжил:
– Впрочем, какая разница. Я – на Пушкинской. Выходим вместе и идем ко мне, там рядом.
Деловое это предложение настолько меня озадачило, что я и слов не нашла – просто молча поднялась и двинулась прочь по проходу, одарив донжуана на прощанье диким взглядом. И что вы думаете? Отвергнутый любовник со своим ручным бегемотом вдруг преградил мне дорогу! Голосом, полным неподдельной обиды и праведного возмущения он не спросил, а вопросил:
– А почему это, собственно, вы мне отказываете?!!
Второй случай из того же ряда и тоже очень иллюстративный. Захандрила как-то от неразрешимого одиночества сестра нашей секретарши – и бес попутал ее подать куда-то объявление о знакомстве. Объявление то я видела: за версту несло от него домашними пирогами с капустой, пирамидой подушек на пузатой кровати под кружевным покрывалом, выводком детей в платьицах и шортах – словом, всем тем, что обтекаемо называется в таких объявлениях «серьезными намерениями». Из всех четырехсот пятидесяти двух писем, пришедших на ее имя, завидная невеста выбрала самое приличное, снеслась с его автором по телефону и услышала вполне приятный голос мужчины. Вежливо пообщавшись, назначили первое свидание у памятника Екатерине Второй. Барышня перерыла весь свой гардероб, потом сестрин, потом подружкин, в последний момент все забраковала и, прижимая к груди кошелек с кровной заначкой, понеслась в бутик средней руки… К памятнику пришла, чувствуя себя равной, по меньшей мере, княгине Дашковой, вполне благосклонно взиравшей сверху, и стала оглядываться в поисках предполагаемого князя, обрисовавшего себя как «высокого, красивого, моложавого, артистичного». Она деликатно осматривалась, брезгливо сторонясь грязного и вонючего бомжа, путавшегося под ногами, вероятно, в поисках пустых бутылок или в надежде на жирный «бычок» – и в ужасе отпрянула, когда выяснилось, что это и есть ее вожделенный князь. Опомнившись, девушка взяла себя в руки, в то время как сердце затопила извечная жалость: «Без женской руки – так долго! Спасу! Отмою! Отогрею! С лица воды не пить!». Поэтому сердечно предложила:
– Ну что… э-э… прогуляемся? – и получила впечатляющий ответ:
– Зачем такие сложности, когда все равно одним кончится?
Пролепетала:
– Но ведь мы… Совсем друг друга не знаем… Как же можно… Так сразу…
Услышала:
– Зачем тогда объявление давали? Так и знал, что опять зря время потеряю! – жених круто развернулся и, не прощаясь, двинулся прочь, злобно бормоча на ходу: «Во, блин, бабы… Сами не знают, чего хотят… И то им не так, и это не эдак…».
Можете считать меня кем угодно – но и мне до тридцати шести лет цветов «просто так» не дарили. Тощий хвостик дежурных мимоз на Восьмое марта или – верх роскоши – метровая роза на день рождения – вот пики щедрости мужчин до появления в моей жизни Патрика, простого, собственно, английского «бобби», приехавшего к нам для «обмена опытом» на место нашего блатного Миши, благополучно отбывшего в Лондон знакомиться с методами местной полиции. Дело это было для обеих сторон изначально бесперспективное: Патрик здесь мог только ужаснуться, а Миша там – хмыкнуть, ибо методы взаимнонеприменяемы. Зато на первом нашем свидании Патрик стоял с букетом – нет, не с похоронным веником и не со свадебной охапкой – а с нормальным, милым, человеческим букетом, умело подобранным флористом. Я еще не была влюблена, и влюбляться не собиралась. Я вообще только хотела показать заморскому коллеге – такому располагающему! – открыточные красоты родного города и поговорить, возможно, о Бернсе, Моэме, Шекспире, недавно прочитанном романе Бэнкса – словом, доказать на деле, что по улицам у нас не ходят медведи, а русские женщины давно не носят кокошников и умеют издавать какие-то другие звуки, кроме «калинка-малинка». Но когда я увидела тот букет… Скромный, в общем, ни на что не претендующий… Говорите, говорите о доступности русских женщин! А вы представляете себе собаку, которую то пинали, то держали на цепи, наконец, выгнали – и опять пинали! И вдруг какой-то человек отнеся к ней просто – нормально: погладил по крутому лбу, протянул на ладони котлетку, а потом похлопал себя по бедру и позвал ласковым голосом: «Ну, Бобик, или как там тебя… Пойдем со мной, дурачок, пойдем, не обижу…». Может, он ее заманивает – на шаверму! Но разве предположит такое коварство бедная псина? Не пойдет – преданно потрусит сбоку, забегая вперед и заглядывая в глаза!
А женщина, привыкшая слышать на самую скромную просьбу ответ: «А ж… не слипнется?» – что должна она чувствовать, какую благодарность испытывать при виде – букета? Предназначенного ей – ни за что? Только зардеться и прошептать:
– Это мне? Какая прелесть… – и бери ее голыми руками.
Насчет медведей и кокошников очень красиво получилось. Едва мы с Патриком вышли на Дворцовую площадь и поравнялись с Александрийским столпом, как непосредственно из-за столпа вывернул нам навстречу медвежонок – как бы и не грудной, а упитанный, с богатой шкурой. Медвежонок имел намордник, ошейник с камушками, и шествовал на поводке, ведомый вальяжным молодым человеком в дорогих джинсах. Вокруг парочки вежливо скакали иностранцы с фотоаппаратами. «Вот! – торжественно скажут они по приезде домой. – Все правда! У них там действительно медведи ходят по центру Петербурга!». Я-то смекнула, что парень, видно, цирковой артист, любитель эпатировать публику, но Патрик, постеснявшийся при мне гнаться за уникальным кадром, проводил медведя таким жадным взглядом, что мне стало ясно: он надеется запечатлеть этот образ в своей потрясенной памяти…
– Что это было? – оторопело спросил он, когда хозяин и его питомец не спеша удалились по аллейке вдоль Адмиралтейства.
Я уже успела придать своему лицу равнодушно-скучающее выражение – мол, ничего особенного, медведи – дело обычное…
– Ах, это… Ну, человек выгуливает своего «pet»…
И в этот момент прямо перед нами остановился микроавтобус, и оттуда одна за другой повалили боярышни в разноцветных сарафанах и кокошниках – по всей видимости, приехал ансамбль песни и пляски, чтобы выступить на площади, как это часто бывает… Тут уж Патрик не выдержал – схватился за фотоаппарат! Но, поняв, что сей маленький спектакль разыгран для нас свыше не просто так, я повисла у англичанина на руке:
– Что вы! Что вы! Людям может не понравиться, что вы их фотографируете! Пришли себе погулять немножко по городу, а тут вы со своей камерой!
Потом я, конечно, все и объяснила, и рассказала, но Патрик так и остался мне благодарен за то, что я не лишила его первых естественных впечатлений…
И потекли романтические, заведомо ограниченные железным трехмесячным сроком наши встречи, во время которых попросту нечестно было бы говорить о любви – и его фраза на ломаном русском «Мнье карашо с тобой» прозвучала самым сокровенным признанием.
Но за все эти три месяца я так и не смогла полностью привыкнуть к тому, что к моему приходу Патрик тщательно прибирает свою квартирку (ему выделили, наскоро побелив потолок и переклеив обои, одну из конспиративных). Ведь раньше и всегда бывало наоборот! Приходишь на долгожданное свидание к милому – и что тебя ждет, не ужин ли при свечах? Как бы не так: плесневеющая гора посуды в раковине, смердящие пепельницы по углам, урожай грязных носков под тахтой, застеленной чем-то серым, – и прочие приметы присутствия настоящего мужчины в его логове…
Я не позволяла себе увязнуть в новом чувстве безвозвратно, прекрасно зная и об его обреченности, и о напрасности последующих страданий, поэтому веселилась с Патриком почти от души, старательно не замечая непреложного хода часов… В начале осени – невразумительное прощание в Пулково-2 без обещания звонков и писем, силуэт уже навсегда чужого человека, исчезающего в недрах зала вылета, – и не успела я выйти с коллегами из здания аэропорта, как душу мою замутило от предощущения грядущей пустоты.
А на следующий день в образцовом нашем отделении возобновились смачные избиения задержанных, приостановленные было в присутствии Патрика, регулярные вечерние возлияния, когда возвращались с обходов, груженные данью из окрестных торговых точек, – и я поняла, что с этим этапом моей невзрачной жизни пора навсегда заканчивать. Опуститься до юридической конторы моя не полностью еще покрытая корой душа не позволила – и я, наконец, решилась уйти на вольные хлеба: приняла давнее, регулярно повторявшееся предложение однокурсницы переделаться из оперативников в модные частные детективы.
К тому времени душа напоминала изрядно запущенный колодец – полувысохший, со склизкими стенами и мутной пленкой на поверхности далекой черной воды.
Очень подходящая ночь – как специально нарисованная. Глухая стена ледяного позднеоктябрьского дождя. Ни человек, ни животное добровольно не покинет свою нору, если нет дела, которое нельзя отложить на потом. Но кто-то в черной куртке с поднятым капюшоном, в джинсах и высоких шнурованных ботинках имеет именно такое неотложное дело. Он быстро идет вдоль абсолютно пустой, почти захлебнувшейся водой улицы, неся в правой руке большую дорожную сумку – видно, что тяжелую, потому что иногда останавливается, ставит ее на мокрый асфальт и отдыхает минуту-другую. Наконец, он сворачивает под едва заметную в свете дальнего фонаря арку и спешит во двор, стараясь держаться ближе к стенам. Там он наскоро оглядывается, убеждаясь в том, что дом намертво усыплен частым дождем, что ни одно окно не являет хищного желтого ока. Тогда человек неслышно устремляется к крайнему слева подъезду. Код не работает настолько давно, что уж и кнопки успели заржаветь. На секунду мелькает тусклый свет с лестницы, но почти сразу исчезает не только он, но и слабые проблески, идущие от лестничных окон: пришелец знает, что выключатель срезу же за входной дверью справа. В кромешной тьме он напряженно прислушивается, но напрасна эта предосторожность: слух его различает только равномерный, занудливый шум соучастника-дождя. Сдерживая дыхание, человек шагает наверх, ступая почти абсолютно неслышно – и так достигает площадки пятого, верхнего этажа. На ней только одна квартира, что сегодня имеет свое особое значение: благодаря этому обстоятельству, не пострадает никто невиновный… По-хорошему, следовало бы залезть на чердак и убедиться, что там не заночевал бездомный скиталец, но, когда пришедший достает из кармана фонарик и направляет голубоватый острый луч на чердачную дверь, то издает вздох успокоенной совести: чердак заперт на внушительный амбарный замок и опечатан, причем видно, что печать побледнела от времени. Стало быть, на чердаке никого нет, и только тот, кому предназначено, получит этой ночью по заслугам. Ибо человек пришел отомстить.
Он много раз отрепетировал свои действия, поэтому его движения теперь четки и отлаженны. В самом деле, как глупо было бы, теоретически продумав свое идеальное преступление, позорно сплоховать теперь в мелочи, провалив все дело на корню! Но нет, он много раз проверял и точно знает, что крючок, приклеенный именно этим клеем у входной двери, выдержит вес пять килограммов – а большего и не требуется. Нужно только подождать три минуты, чтобы клей успел затвердеть до каменности, но и это время уже расписано. Фонарь следует положить на подоконник – так, чтобы светил на сумку. Сумку открыть – там другая, матерчатая, что как раз и содержит в себе груз, весящий пять килограммов: это перевернутая горлом вниз пластиковая бутыль из-под питьевой воды. Горло просунуто в небольшое отверстие в дне сумки. Крышка намертво привинчена, и в нее вставлена медицинская капельница. Запах сразу же выдает, что бутыль наполнена бензином – и человек невольно морщится, продолжая, тем не менее, заниматься своим делом. Три минуты миновали, и крюк можно смело использовать. Сначала проверив его на прочность рукой в перчатке, человек осторожно поднимает сумку с бутылью и вешает ее на крюк так, что горло бутыли смотрит вниз. Теперь главное – не засуетиться. Он осторожно поднимает с пола уже легкую дорожную сумку и закидывает ее за плечо, потом берет фонарик и направляет его на одну из двух замочных скважин в массивной, абсолютно неприступной железной двери, окрашенной в грозный черный цвет. Эта замочная скважина отличается от другой тем, что она сквозная. Если бы там, за дверью, горел сейчас свет, то в двери сияла бы маленькая золотая дырочка. От горла бутыли вниз тянется пластиковая трубка перекрытой до поры до времени капельницы. Она недавно чуть модернизирована: игла заменена очень толстой и длинной, дающей широкую, мощную струю. Очень осторожно мститель внедряет иглу в скважину до основания и знает, что конец ее теперь выдается с другой стороны примерно на сантиметр, и струйка превратится внутри квартиры в лужицу, потом в ручеек – и весело побежит по слегка наклонному полу коридора, столкнется со стопкой газет у противоположной стены… Осталось только повернуть колесико у капельницы – и человек, поколебавшись в последней муке не более десяти секунд, решительно делает это. Трубка моментально наполняется жизнью, и человек выключает фонарик. Затем он достает из кармана телефон и сверяется со временем: начало третьего; он провел здесь не более шести минут. Время точно рассчитано. В течение двух часов бензин будет вытекать из бутыли по трубке, но присутствовать при этом чревато нежелательными встречами. Мститель снова включает фонарик, направляя его свет вниз: невероятно смешно было бы в темноте упасть с лестницы и переломать кости – именно здесь и сейчас! Он спускается очень осторожно, внимательно глядя себе под ноги на гладкие столетние ступени…
Через два с лишним часа он опять здесь. Первым делом трогает висящий мешок – тот уже совсем легкий! Он быстро снимает сумку с пустой бутылью с крючка, не забыв перед этим перекрыть трубку капельницы, и вынимает иглу из замочной скважины. Чувствуя, что руки начинают предательски дрожать, он лихорадочно засовывает все это в свой дорожный баул, путаясь с молнией, в которую все время попадает кусочек ткани от матерчатой сумки. Крючок теперь неотделим от стены – но это не улика: такие продаются в любом магазине из тех, где можно купить какие угодно средства и приспособления для комфортной жизни – и идеальных преступлений.
И приходит то, что у летчиков называется скоростью принятия решения. В эту секунду еще можно повернуть все вспять, еще есть возврат, еще не все фатально! Что, собственно, имеется в данную секунду? Только лужа бензина в коридоре редакции газеты «Взгляд со стороны». Ничего непоправимого. Можно отправиться домой, где, пожалуй, и не заметили, что он выходил ночью, а утром в редакции только и будет разговоров о том, откуда на полу взялось столько бензина. Обнаружат ли вообще когда-нибудь крюк у косяка двери – это еще большой вопрос… Но стоявший под дверью человек все-таки достает из кармана зажигалку и несколько длинных, сухих и тонких палочек. Скорость принятия решения превышена, и остается только отчаянный взлет. Преступник методично поджигает соломки одну за другой, легко проталкивая их в замочную скважину. Они летят вниз, горя, и планируют прямо в бензиновую лужицу – наверно, хватило бы и первой, потому что ему сразу показалось, что в скважине что-то полыхнуло.
…Вниз он бежал, не соблюдая ни осторожности, ни конспирации. Во дворе нашел в себе силы задержаться и глянуть вверх, на те окна, где горело дело жизни человека, безмятежно улетевшего сегодня в Прагу на конференцию. Тот факт, что человек улетел, мститель проверил лично, зафиксировав, как тот приблизился с билетом к стойке регистрации. Его та не провожала. Странно, но какая разница… В окнах на пятом этаже мелькал переменчивый свет, и человек знал, что там, в коридоре, уже разгорелся бурный огонь, вплотную подступил к двери общей комнаты сотрудников – с компьютерами, мебелью, всеми материалами и половиной тиража предыдущего номера. Месть удалась, и он мог вернуться домой и спать, если получится. Спать нервным, полным неясных мрачных видений сном. Он четко увидел, что отблески в окнах стали ярче.
Человек, стремглав несшийся в пятом часу непроглядного октябрьского утра по мертвой улице к оставленной за квартал машине, не знал о том, что происходило в ненавистном помещении редакции накануне, около десяти часов вечера. А в то время в кабинете главного редактора еженедельника находились двое. Один из них и был хозяином – некрасивый, полноватый и лысоватый мужчина «за сорок», с художественным лоском одетый в мягкую велюровую рубаху навыпуск. Это только на самый первый, даже на поверхностный взгляд, он был некрасив – и только. Для того, кто решил бы поглядеть на него хоть на десять секунд дольше, стало бы ясно, что с этой некрасивостью все не так просто. А уж человек внимательный не мог бы не заметить непринужденной, мягкой грации его движений, не передаваемой словами особенности повадки… Женщина сказала бы точнее: в этом человеке есть свой шарм – причем, такой, которому внешняя красота, пожалуй, и помешала бы. Немного робкая, даже как будто чуть виноватая, почти мальчишеская улыбка с где-то очень глубоко спрятанным шкодливым изгибом довершала впечатление. Мужчина стоял на коленях около дивана, где лежала девушка не более двадцати лет на вид. В данный момент красотой отличались только ее изумительные волосы – естественно светлого цвета, матерью-природой закрученные в упругие крупные локоны. Лицо ее без всякой косметики выглядело иссера-бледным, глаза слезились, нос недвусмысленно покраснел и распух; девушка не выпускала из рук насквозь мокрый носовой платок, без конца утираясь им, отчего под носом у нее давно появилось огненное пятно. Вот уже второй день Лилю терзал беспощадный грипп, пришедший в этом году в город непредвиденно рано. Мужчина, по-видимому, не боялся злобных бацилл: он положил голову на руки прямо у подушки, рядом с изможденным лицом любимой девушки, и мягко уговаривал ее, пустив в ход все переливы своего богатого, глубокого голоса:
– Ну, возьми себя в руки… Сделай одно только усилие… Регистрация через час закончится, и начнется то, чего я очень не люблю…
– Ты, прежде всего, не любишь меня, Олег, – раздраженным насморочным голосом отвечала Лиля. – Ты что, не видишь, в каком я состоянии? Температура, наверно, под сорок, а ты гонишь меня под дождь – и для чего? Чтобы успеть на какой-то там дурацкий самолет…
– Я гоню тебя не под дождь, а в теплую уютную машину, чтобы через четверть часа ты оказалась у себя дома, с мамой, которая стала бы тебя лечить и баловать… А там и я бы вернулся, и ты встретила бы меня здоровенькой и веселой… – терпеливо, по-котовьи, ворковал Олег; их роман находился еще в той стадии, когда мужскому раздражению нет места ни в какой ситуации.
– Да мать только и умеет, что мне на нервы действовать, – пробубнила Лиля сквозь платок. – Да пойми ты, ради Бога, что дома мне только хуже станет! И вообще, почему ты так против того, чтобы я осталась здесь?
– Дурёшка… – ласково дудел он. – Да потому, что завтра утром придут сотрудники и увидят…
– Что я раньше всех пришла на работу, – закончила девушка, отворачиваясь. – И, кроме того, раз ты улетел в идиотскую Прагу, они вообще не придут. Или, разве, часам к двум… Ну, не могу я сейчас никуда ехать, понимаешь?! Не могу – и все тут…
У Олега, собственно, было два пути, потому что он прекрасно понимал, что самолет его дожидаться не собирается. Во-первых, он мог отвесить упрямице хорошую оплеуху, тем согнать ее с дивана – и покончить на этом с собственной последней, как он был уверен, любовью. Второй путь был – позорное отступление, но это противоречило жизненным принципам Олега: ласками или угрозой, подарками или побоями – но всегда и ото всех привык он добиваться игры по его правилам, даже в мелочах. Встала дурная дилемма: или дать слабину, или лишиться того, чего не хотелось лишаться. Он думал ровно минуту в таком ключе: двадцать четыре года разницы; красавица; дураков найдет себе еще и покрасивше, и помоложе, и поденежней – а я буду обречен на перезрелых теток, склонных к приключениям или полноте; вернуться к Агате? – после того, что было… теперь – никогда; ладно, дам задний ход – все равно, когда закреплюсь – например, обрюхачу… будет время отыграться…
– Хорошо, Лилия моя… Пусть по-твоему, девочка… Удобно тебе так?
Ей, конечно, было удобно на мягком кожаном диване, завернутой в шелковистый плюшевый плед. Олег потрогал Лиле лоб и на самом деле заволновался: ему стало очевидно, что девушка не капризничает:
– Черт, лекарств бы каких… Времени нет в аптеку…
– В сумке моей, там… – сквозь гриппозную дрему отозвалась Лиля. – Антигриппина дай порошок, и еще полосатая коробочка такая… Снотворное… Проглочу сразу две – и пусть болеть буду во сне… – она улыбнулась так трогательно, что Олег не удержался и наклонился к ней с поцелуем.
Он выключил телефон, свет, ее мобильник: пусть действительно выспится, ребенок ведь, в сущности…У него дочь ей ровесница. На прощанье коснулся губами горячего лба – и вышел.
Мама очень любила свою маленькую дочку Агату и уделяла ей столько материнского внимания, сколько не получает большинство детей, будучи при живых родителях предоставленными самим себе – под благовидным прикрытием детсадов и продленок. Двадцатипятилетняя учительница Женя родила дочь в коротком необременительном браке, в глубине души отдавая себе отчет, что и замуж-то выходила для того, чтобы неосужденно родить ребенка, желательно, девочку, и воспитать ее для себя, по себе, маминой подружкой и вторым ее маленьким «я». К браку как таковому Женя чувствовала не особенно тщательно скрываемое отвращение, определяя свое чувство фразой: «Это надо было перетерпеть» – как детскую болезнь или регулярное женское недомогание. Незаметно она перенесла те же критерии на воспитание девочки Агаты, поначалу ангелоподобному ребенку, порхавшему по квартире в лентах и кружевах. Постепенно, по мере возрастания дочки, из лексикона Жени (мало-помалу превращавшейся в Евгению Иннокентьевну) стали исчезать слова «я» и «она», когда речь заходила об их маленькой семье. Женя неосознанно заменяла их универсальным «мы» – и настолько с этим местоимением сроднилась, что произнести: «Я люблю корзиночки, а Агата – эклеры» становилось с годами все невозможнее, и Евгения говорила: «Мы любим корзиночки», – и только они покупались к чаю, а Агатина любовь к эклерам растворялась в огромной материнской любви к дочери.
Вдохновенно преподавая русский и литературу в средней школе, Евгения Иннокентьевна, само собой разумеется, с младых ногтей приохотила юную Агату к чтению – и не какому-нибудь там бессистемному и хаотическому, а строго определенному: предполагаемое к прочтению произведение заранее преподносилось образованной матерью в определенном ключе, ненавязчиво готовилась правильная почва для восприятия. После того, как дочь прочитывала книгу, Евгения обязательно находила время подробно обсудить ее, добиваясь максимального осмысления и нежно настаивая на своем, если девочка вдруг осмысливала что-то не по-матерински. Суждения Агаты, правда, иногда шокировали мать, но она списывала их на неизбежное влияние разношерстного школьного коллектива. Очень неприятно поразило ее однажды высказывание дочери о самоотверженном подвиге Татьяны Лариной:
– Мама, она, по-моему, просто дура.
Евгения вспыхнула:
– Во-первых, мы давно договорились, что не произносим вслух – и, желательно, про себя – таких вульгарных слов… – (Это было маленькой педагогической ложью: ни о чем таком они не договаривались, а просто мама однажды ненавязчиво намекнула дочке на то, что «в нашем доме такие высказывания не приняты»; к слову сказать, кроме них двоих, в их доме никого не было). – А во вторых, все-таки объясни, пожалуйста, почему ты считаешь Татьяну… неумной?
– А зачем она из глупой гордости и себе, и Онегину жизнь испортила? – задал долгоногий подросток закономерный вопрос.
– Ну, ведь он сам от нее вначале отказался – и так жестоко! – парировала мать очевидной ей сентенцией.
– А, по-моему – так не жестоко, а очень даже порядочно! Мог ведь взять – да и… Как ты это называешь… воспользоваться… Тем более, что она ему сама написала: «Я твоя». А он честно поступил: не понравилась ему девушка – так и сказал, причем, вежливо, не обидел…
– И все-таки жестоко. Представь себе: девушка, юная, переступает через себя, признается в любви… В те времена это было – знаешь чем?! А он в ответ – назидание. Ну, разве не жестоко? – потихоньку гнула свою линию Евгения.
– Ну, не нравилась она ему! Что он, должен был на ней жениться? А потом, когда повзрослела и похорошела, – понравилась. Сначала ошибся человек, не разглядел… Что, не имеет он права на ошибку?
«Конечно, не имеет!» – так и захотелось воскликнуть Евгении, потому что она признавала только жизнь по высокому счету, не допускающему никаких сбоев. И вообще, ее больно кольнуло то, что малолетняя Агата встала на защиту мужчины – то есть изначально потенциального делателя зла молодым девушкам. Но говорить обо всем этом было бы и непедагогично, и преждевременно, поэтому Евгения спокойно, как на уроке, разъяснила:
– Его ошибка, тем не менее, имела свои последствия. Непоправимые последствия. Татьяна вышла за другого, и Онегин больше не имел никаких прав ни на какие признания. Он безвозвратно упустил свой шанс и…
– А, ерунда… – с неожиданным легкомыслием перебил ребенок. – Она его все это время любила, он тоже понял, что любит, – так отчего бы им не пожениться?
– И разбить сердце ни в чем не повинному князю, мужу Татьяны? – кинула последний грозный козырь Евгения.
– Сам был бы виноват! Нечего было на молоденькой жениться, раз старик! – страстно, как о чем-то выстраданном, прокричала дочь. – Это он ей жизнь загубил тем, что женился, эгоист! Он только себе счастья хотел, иначе понимал бы, что ее счастья не составит! И если б Татьяна ушла к Онегину, вот ни на столечко бы этого генерала не жалко!
Евгения была поражена. «Что я упустила в ее воспитании?» – ожгла быстрая мысль. Она едва сохранила спокойный тон:
– Ну, а ты… Что бы ты сделала в такой ситуации?
– О, я… – и на розовом личике девочки мелькнула вдруг мечтательно-злая полуулыбка. – Уж я бы не стала мучиться с противным старикашкой, если б тот, кого я годы любила, пришел и позвал меня! Я бы ушла с ним и узнала, что такое настоящее счастье, я бы…
– Подожди! – перебила мать, забыв уже об изначальной литературности спора и думая лишь о том, что перед ней – девочка, в которой готова сформироваться сомнительная установка. – Подожди! А если бы у него, Онегина, это оказалось мимолетным порывом? Если бы через месяц этот порыв прошел, и он снова превратился бы в скучающего циника, а Татьяна бы всю жизнь разрушила, свою и мужа?
– Зато этот месяц – один месяц! – своей жизни она была бы по-настоящему счастлива. А так – не была счастлива вообще никогда, – убежденно провозгласила дочь.
Евгения прочла целую лекцию. О долге, о совести, о чести, о жертвенности. О том, какими обязаны быть порядочные люди. О том, во что превратится мир, если каждый будет делать то, что захочет. Она говорила красиво, убедительно, напористо – и сумела пристыдить не вставшую еще, но уже глянувшую на скользкую дорожку юную душу. Наконец, сочла возможным риторически спросить:
– Ну, теперь ты со мной согласна? Убедила я тебя? – и услышала то, что ожидала:
– Согласна, мама, – а торжества не было: дело в том, что Евгения не сумела убедить лично себя.
Ребенок еще полностью находился во власти непоколебимого родительского авторитета, но как ответить самой себе на вопрос: а зачем все это – долг, честь, совесть, жертвенность, когда жизнь проходит мимо, верней, протекает серым ручейком, – и не послать ли… подальше… всю эту жертвенность вместе с честью ради одного, но ослепительного месяца, или даже только часа – но абсолютного счастья? Как просто было раньше, когда верили в Бога! Можно было бы ответить: эта жизнь здесь – ни серая, ни черная – ничего не значит. А значит только жизнь – вечная, и это ради нее не ушла Татьяна за Онегиным… Потому что Бога боялась и вечности хотела – светлой, куда бы не пришла с ним… Но такого не скажешь ведь ребенку, да и самой себе поостережешься – а вот поди ты! Без этого все самые высокие, самые чистые и прекрасные поступки теряют смысл.
Поразмышляла обо всем этом сорокалетняя Евгения Иннокентьевна – да и отложила мысли такие в сторону: живем сейчас, исходить надо из сегодняшних реалий и воспитывать детей для завтрашнего дня и самостоятельной жизни… Самостоятельной? Евгения вздрогнула. Нет, в таком обществе, где того и гляди рухнут все устои, если уж и самое святое и чистое – образ Татьяны Лариной! – можно дерзнуть опорочить… Нет уж, полной самостоятельности в таком мире неопытным душам лучше не надо… Да ничего, это ведь подростковый возраст… При правильном руководстве гладко минует период ершистости, и вернется дочка к маме, в их уютное «мы»…
– Мы ходим в Капеллу по абонементу – там так хорошо!
– Мы любим проводить лето только в средней полосе России – так здоровее!
– У нас особый круг друзей, избранный; мы никогда не приглашаем на наши праздники молодежь – она теперь такая разнузданная!
– В нашем доме терпеть не могут грязи, которую разносят всякие животные!
– Нам не нужно в квартире никаких мужских носков!
Не научившись познавать физическую радость от любви, Евгения инстинктивно представляла мужчин носителями низменных инстинктов, на все готовых ради их удовлетворения, и невольно прививала дочери взгляд на взрослого мужчину как на возможного насильника, а на юношу – как на соблазнителя, который обязательно «попользуется», а потом «бросит девушку наедине с ее горем».
Какого будущего хотела она для Агаты? О, самого идеального. Лучше бы, конечно, обойтись безо всяких мужчин – но как тогда быть с внуками? Уж очень хотелось Евгении на склоне дней поагукать над еще одной кудрявой головкой, позаплетать косички, покатать нарядную колясочку… Да и комплекс старой девы может развиться, если вообще без мужчины… Значит, придется Агаточке это перетерпеть – что поделаешь.
Иногда, перед самым засыпанием, когда Евгения, угревшись и унежившись в постели, позволяла себе помечтать, вставала перед ее внутренним взором мирная картина домашнего счастья.
Вечер. На улице суровая зима, завывает метель, а в их квартирке тепло и уютно. Чуть постаревшая, но очень благородно выглядящая, с тяжелым узлом немного поседевших волос, Евгения Иннокентьевна сидит за круглым столом, покрытым нарядной тканой скатертью, под круглым матерчатым абажуром. Напротив нее – вполне взрослая, очень милая Агата, тоже гладко причесанная, в аккуратной домашней блузочке с кружевным воротничком. Обе женщины проверяют тетради, время от времени зачитывая друг другу ученические перлы. «Мама! – задорно восклицает Агата. – Ты только послушай, что Иванов пишет: "Конь под Печориным пал и громко зарыдал на всю степь"», – и обе они, мать и дочь, от души смеются. На столе дымятся чашки с чаем, красуются вазочки с разными сортами домашнего варенья, в хрустальной конфетнице – аппетитное печенье собственноручной Агатиной выпечки… Рядом со взрослым столом – столик поменьше. За ним, склоняя очаровательную головку то на один бок, то на другой и высунув от напряжения розовый, как у котенка, язычок, рисует семилетняя девочка: «Вот это мамуля, вот это бабуля, вот это наша дача, вот это солнышко светит, а вот это, с цветочком в руке, – я стою». Откуда взялась внучка – это Евгения Иннокентьевна уже придумала: Агата недолго пробыла замужем, муж стал плохо относиться к ней и ребенку, она развелась, навсегда разочаровавшись в браке и мужчинах, и вернулась с маленькой доченькой под надежное мамино крыло. Теперь она, как и ее мать когда-то, посвятит себя воспитанию малышки Эльвиры… или Элеоноры… Нет, пусть лучше Эльвиры, Элеонора слишком длинно… Красивое имя, а то всякие там Даши, Маши, Наташи… Простецки как-то… Да, так вот… «Элечка, ты хорошо выучила стихотворение, которое вам задала учительница?» – с любовной строгостью спрашивает бабушка. «Конечно, бабулечка! – с радостной готовностью лепечет девочка и сразу же начинает нараспев: – На прививку, первый класс! /Вы слыхали – это нас! /Я уколов не боюсь!/Если надо, уколюсь…» – И Агата тоже, оторвавшись на минутку от очередного сочинения, с умилением смотрит на маленькую старательную дочку, периодически горделиво переглядываясь с собственной матерью: вот какую красавицу и умницу они вырастили совместными усилиями!
Очень долго в этом предсонном видении мелькала и огромная пушистая кошка, мирно свернувшаяся клубком на стуле, и Евгения всякий раз прилагала специальное усилие для того, чтобы в своей картинке заменить кошку подушкой: микробы все-таки, а в доме ребенок! Но каждый вечер, стоило только мечтательнице закрыть глаза и вызвать перед внутренним взором любимую сцену из будущего, как кошка упорно возвращалась на свое место, иногда даже нагло приоткрывая огромный янтарный глаз, – и Евгения мысленно махнула рукой, оставив кошку как символ уюта: не обязательно же тащить ее потом в грядущую реальность!
Но пробуждения со временем все реже и реже радовали Евгению Иннокентьевну. Первой бомбой стала обновка, купленная дочкой самостоятельно на деньги, полученные за летнюю школьную практику после девятого класса. Не спросив у матери, Агата сговорилась с девочкой, чьи родители имели доступ в «Березку», и приобрела чеки по спекулятивной цене. Вскоре она вертелась дома у зеркала в платье… мандаринового цвета! И в таких же босоножках! Хуже того, у другой подружки девчонка выпросила грубую бижутерию – бусы и браслет «под янтарь» в сочетании с аляповатыми металлическими бляшками. И это после того, как они решили, что вместе поедут в Дом тканей, выберут отрез легкого шелка или крепдешина с нежным девичьим рисунком и торжественно отправятся с ним в ателье, где и закажут для Агаты первое «настоящее» платье: так, чтобы основательно, с подробными размерами, с примерками, с ее материнским любованием своим начинающим оперяться птенчиком, смущенно застывшим среди «взрослых» зеркал…
– Что это… – пролепетала оторопевшая Евгения. – Что это за… новогодняя игрушка… – и взяла себя в руки: – Не узнаю тебя, Агата. С каких это пор в нашем доме наряжаются в костюмы… уличных девиц?
– Ничего не уличных! – вспыхнула дочь. – Просто у меня свой вкус, вот и все! Почему я все время должна одеваться так, как нравится тебе? Почему я не могу на собственные деньги купить что-то по своему вкусу?
Тут уж вспылила Евгения:
– Не выдумывай! Во-первых, какой еще «свой вкус»?! Нет никакого «своего» вкуса, а есть хороший вкус и дурной! А во-вторых, какие такие «свои» деньги?! Пока тебе пятнадцать лет, изволь советоваться со мной относительно любых поступков! Любых! Тем более что эти «свои» деньги ты только что выкинула абсолютно напрасно: ты ведь не можешь рассчитывать, что я выпущу свою дочь из дома, одетую, как огородное пугало?
Было много обоюдных горьких слов и слез с последующим бурным примирением. В сотый раз повторила Евгения дочери общеизвестные постулаты о том, что лучшее украшение девушки – это скромность и нежность; что платье или блузка должны иметь благородный цвет – жемчужно серый, кремовый, топленого молока, – а в торжественных случаях возможен салатовый, небесно-голубой, коралловый; что когда девушка из хорошей семьи хочет как-то украсить себя, то единственно позволительное для нее – это надеть на свою стройную шейку тоненькую цепочку и скромные часики на хрупкое запястье; что, наконец, в одежде, подобной купленной сегодня, Агата сразу начинает походить на Катерину – а ниже этого уж и падать некуда. Голос матери звенел от горя, что у нее растет такая никудышная дочь; в глазах, светло-голубых до прозрачности, стояли святые серебряные слезы – Агата, разумеется, не могла выдержать такого натиска, и, кроме того, ее обидно задело сравнение с проклятой Катериной. Рыдая, девочка кинулась во всепрощающие материнские объятия.
Катерина была одной из воспитательных плеток, которыми пользовалась Евгения Иннокентьевна в тех редких случаях, когда политику пряника считала необходимым переменить на кнут. Речь шла о родной сестре Агатиного отца, не пытавшегося, к счастью, увидеть брошенную им дочку и в добровольно-принудительном порядке платившего алименты небольшие, но достаточные для покупки то недорогого велосипеда, то не шикарного, но милого пальто. Старшая его сестра Катя казалась молодой Женечке воплощением того, как не надо жить. Прежде всего, она не ходила на работу, как это делают все порядочные люди на свете, а у себя дома, отоспавшись как следует и наложив на щеки изрядное количество польского крема, за которым у нее всегда было время съездить в «Ванду», посвящала два-три часа изготовлению уродливых, по мнению Жени, кукол, коих потом развозила по художественным салонам, где имелись у проныры хорошие связи. В результате того, что темные, неразвитые люди зачем-то тратили свои деньги на покупку этих пошлых поделок, Катерина выручала в месяц сумму, на порядок превосходившую ту, что получала в кассе честная трудолюбивая учительница – при полной нагрузке и с доплатой за ночную проверку тетрадей и подневольное классное руководство. Кроме того, Катерина состояла в третьем законном браке, имея возраст всего около двадцати восьми лет, что доказывало ее позорную внутреннюю и телесную зависимость от мужчин и не могло не вызывать Женечкиного презрения.
Внешний вид золовки наводил ужас и переворачивал все человеческие представления об элементарных приличиях: то цитрусовое платье, притащенное наивным ребенком из «Березки», как раз и было в ее духе, как и разные – красные, бирюзовые и даже золотые! – кушаки, туфли, яркие платки, обернутые вокруг бедер, полукилограммовые кольца в ушах и десятки браслетов, перстней, висюлек… Невероятно странно – но такая опереточная внешность не отталкивала от Катерины мужчин, а, наоборот, притягивала, как мошкару на ночник. «Это потому, что, несмотря на ее замужнее состояние, они чувствуют в ней даму легкого поведения», – решила для себя Женя.
Для полного завершения «образа врага», хотелось бы ей, конечно, видеть Катерину легкомысленной вертушкой, помешанной на безвкусных тряпках и побрякушках, неспособной и двух слов связать. Но, к сожалению, в этой области вышла обидная неувязочка: родственница блистала не только нарядами, но и умом, и отрицать это означало бы показать себя ограниченной невеждой. Катерина непринужденно изъяснялась на английском и французском, едва ли не наизусть знала классику, включая сюда и ту самую сложную часть Достоевского, которую не осилила даже Женя, и вполне здраво судила о любом доступном современном произведении, зарубежном или отечественном. Обиднее всего было то, что учитель литературы Евгения Иннокентьевна подчас пасовала в споре с ней – и тем меньше импонировала ей Катерина со своим насмешливым резвым умом, спорными, но интересными суждениями, цепким летучим взглядом иссиня-серых, завидными ресницами затененных глаз…
Обо всех этих своих смущениях Евгения, конечно, не распространялась при дочери, лишь обрисовав ей клоунские одежды и манеры тети, а самобытность ее натуры невольно представив в рассказах как непозволительную распущенность, граничащую с аморальностью. Сравнение с Катериной со временем стало высшей педагогической мерой наказания – вроде пощечины, призванной немедленно привести дочь в чувство.
– Ну, вылитая Катерина! Вот они, гены! – с почти натуральным ужасом восклицала Евгения, когда слышала в интонации растущей Агаты железные нотки самоуверенности или замечала ее слишком пристальный взгляд на алые перчатки, выставленные в витрине, – и девочка немедленно съеживалась, как от удара: в сознании ее давно прочно засела уверенность, что тетя Катя, общения с которой до сих пор так счастливо удавалось избегать, – сущее чудовище, сравнение с которым является горьким оскорблением.
Нет! Евгении удастся воспитать дочь таким образом, что она станет испытывать отвращение к подобным людям и образу жизни. Девочка вырастет скромной, трудолюбивой и почтительной, окончит педагогический институт, как и мама, благо литературные способности унаследовала неплохие, а там можно будет подумать и о том, чтобы исподволь подтолкнуть ее к браку с приличным юношей, сыном кого-нибудь из проверенных подруг. Вот, например, Юра, Валин сын, – чуть Агаточки постарше, симпатичный, положительный, поступил в Корабелку, молчун, учится хорошо, по дискотекам не носится… Ну, да это рано, это мы еще решим, а сейчас нам бы только подростковый возраст благополучно проскочить…
Некоторые рычаги безотказного управления дочерью Евгения уже нащупала – и тактично, в меру, пользовалась ими, не пережимая, но и руку держа всегда на пульсе.
Одним из таких рычагов было слово «фантазия» – под него легко списывались все девичьи взбрыки, потому что шли они, конечно, от мечтательности, свойственной юности в целом.
– Когда я вырасту и закончу институт, – философствовала Агата за вечерним чаем, изначально предназначенным ее матерью для ненавязчивой инспекции и коррекции дочернего внутреннего мира, – я поселюсь отдельно от тебя: ну, сначала сниму комнату, а потом видно будет, может быть, удастся вступить в кооператив… И заведу себе кошку… нет, кота… нет, двух, чтобы они мне мурлыкали и чтобы их гладить. А спать я буду не на тахте, как сейчас, а куплю себе такой большой широкий матрац – и положу его прямо на пол, застелю плюшевым покрывалом под леопарда! А еще у меня будет такой низенький-низенький столик для кофе, а на нем – такие крошечные чашечки с блюдечками… И вообще, я накуплю много всяких фигурок, вазочек и расставлю их по маленьким черным полочкам, которые развешу лесенками… Книги? А книги у меня будут лежать просто на полу, стопками… То есть, на ковре. Потому что у меня будет такой огромный – во всю комнату! – ковер, пушистый, так что я по дому буду ходить только босиком… И еще, я подстригу волосы до плеч и сделаю шестимесячную завивку, буду ее закручивать в крупные локоны – и так ходить, как Алфёрова в «Трех мушкетерах» только короче… Да, еще у меня будет большой трельяж – такой, знаешь, с тремя зеркалами, полированный, в нем – много-много ящичков, а в них всякие украшения, и коробочки, и… – и в целом картина вырисовывалась такая тошнотворная, что Евгении снова и снова хотелось выкрикнуть: «Ну, вылитая Катерина!» – но она сдерживалась, не желая ранить фантазирующего ребенка, в упоении мечты позабывшего, что на картине, изображающей идеальное бытие, щедрыми мазками пишет как раз тот образ, который давно является вечерней страшилкой. И Евгения бралась за проверенный рычаг:
– Какая же ты фантазерка! Надо же, какая у тебя развитая фантазия! – ибо важным было соединить все эти негативные образы с ощущением их нереальности, чтобы фантазия однажды не перешла в цель, стремление к которой перебить будет уже труднее.
Наступали новые дни, мчались месяцы, подбираясь к выпускному балу и неся с собой новые огорчения. Совершенно определенно стала, например, замечать Евгения, что даже сам внешний облик взрослеющей дочери начинает пугающе напоминать черты той, вычеркнутой семьи. Откуда-то появились вдруг на лице девочки почти Катеринины пухлые до развратности губы, заменив собой аристократически строгий рот материнской породы, округлилось и само личико, заиграв простонародным румянцем вместо сдержанной матовости, тело по мере созревания превращалось не в хрупкое девичье, а сразу в призывно женское, с вызывающими округлостями. Все это несказанно огорчало Евгению, потому что вместо невинно-молочного козленочка, каким мечтала мать видеть дочку в раннем девичестве, рядом с ней в квартире незаметно оказалась здоровая эротичная тетка, которую уже почти невозможно было обнять, чувствуя хрупкие косточки, или зарыться лицом в пахнущие солнышком волосы… Теперь эти волосы пахли ароматным дешевым шампунем и еще чем-то неуловимо гадким для целомудрия, но, вероятно, очень притягательным для похотливости…
«Как же так?! – металась Евгения наедине с собой. – Почему и воспитание, и постоянный пример всегда были исключительно положительными, прочно, вроде, прививались соответствующие убеждения, а получилось… А что, собственно, получилось?».
Ничего особо страшного пока не наблюдалось. Сходив на две-три дискотеки, дочь раз и навсегда потеряла к ним интерес (хоть и лихо отплясывала на выпускном, покоробив чувства матери), много читала на родном языке и пыталась – по-английски, без усилий неплохо училась, получив вполне достойный, но странный аттестат: без четверок, но с пятью тройками – по алгебре, геометрии, физике, химии и физкультуре – и те учителя натянули из уважения к коллеге. Остальные отличные отметки обеспечивали аттестату достойный средний балл, и жизнь продолжалась.
– Я уже выяснила все насчет приема документов в педагогический… Да и договорилась насчет тебя, собственно, что уж скрывать… Сама знаешь, сколько у меня там знакомых. Но это не должно тебя смущать: в наше время, да порядочному человеку… ты понимаешь. Но экзамены ты будешь сдавать со всеми наравне, и, если уж совсем провалишься, тогда, конечно, ничего не гарантируют, но с твоими способностями, надеюсь… – Евгения говорила обо всем этом как о решенном деле, и чуть не поперхнулась, когда Агата вдруг ее перебила:
– Извини, мама, но я решила поступать не в педагогический, а на факультет журналистики. Помнишь, мы с тобой все писали письма то в «Пионерку», то в «Комсомолку», вроде статей, – ты еще говорила, руку набить, – а их печатали. Так вот, я выяснила, что для творческого конкурса этого хватит, а экзамены…
Евгения обрела утраченный было дар речи:
– Подожди… Но мы же давно решили, что у нас будет династия учителей. А журналистику мы тоже обсуждали как вариант и пришли к выводу, что эта профессия – продажная… Не для благородных людей… И вообще, не женская. Мы отмели этот вариант, как и несколько других, потому что посчитали, что…
– Ничего мы не посчитали! – вдруг почти грубо крикнула дочь. – И ничего не отмели, не решили, не пришли к выводу! Все сделала ты! Ты одна! И очень ловко подсунула мне это «мы», чтоб я не думала, что ты навязываешь мне свою волю! Но я не хочу быть учителем! Я не хочу учить литературе и русскому детей, я их терпеть не могу! Я хочу писать сама, и чтобы меня читали!
– Как это… детей терпеть не можешь… – обомлела в Евгении мать и учительница – и она сразу поняла, что пора пускать в ход «тяжелую артиллерию». – Вот что. Я вижу, ты себе многое просто внушила. Внушение – великая вещь. Делай, что хочешь, – но не занимайся самовнушением: это приведет тебя к жизненной трагедии.
Фраза «Ты сама себе это внушила» была еще одним рычагом воздействия на дочь, срабатывавшим без сбоев. Этой фразой, оперевшись на собственный родительский авторитет, можно было с легкостью сокрушить любые наивные дочкины аргументы. Внушила – и все тут, а мать лучше видит, что есть на самом деле. Внушила себе, что хочешь стать журналистом, а на самом деле дорога тебе одна – в педагогику; внушила себе, допустим, что тебе нравится какой-то мальчик, а на самом деле он ничем не выделяется; внушила себе, что нужно остричь волосы, а на самом деле тебе так к лицу гладкая прическа… Внушила себе! Этим и объясняются все недоразумения.
Скандал в тот день произошел такой, что Евгении впервые показалось, что она не любит собственную дочь. Потому что невозможно же любить эту чужую девушку, так противоестественно отталкивающую идеалы, терпеливо прививаемые матерью вот уже семнадцать лет – да и внешне теперь так далекую от идеала… Но опять все разрешилось сладкими рыданиями и объятиями, а наутро мать и дочь с покрасневшими глазами, но под руку, отправились подавать документы в знаменитый «Герценовский», всегда считавшийся приемлемым компромиссом для неудавшихся литераторов, художников и ученых, смирившихся с тем, что они будут заниматься пусть и не напрямую любимым делом, но хоть чем-то, похожим на него…
Евгения одержала уверенную и очень важную победу, не позволив дочери в самом начале оступиться, неправильно заложить фундамент скромного, но надежного дома под названием жизнь. Сама судьба благоприятствовала ей: те же добрые знакомые, что так удачно толкнули Агату на первый курс факультета русского языка и литературы, зазвали и саму Евгению на случайно вакантную должность преподавателя – и она радостно уцепилась за вдвойне, нет, втройне выгодное и очень лестное приглашение. Во-первых, школа и как-то подозрительно быстро забывающие в последнее время подобающее место ученики потихоньку стали раздражать Евгению. Во-вторых, возможность непосредственного догляда за взрослеющей дочерью несказанно радовала тревожное материнское сердце. А в-третьих, отвечать на вопрос: «Где вы работаете?» небрежным: «Читаю языкознание и русский в вузе» представлялось гораздо более заманчивым, чем скромно отвечать: «Я учительница в школе».
Все складывалось хорошо: вновь, как и встарь, поутру ехали мама с дочкой к одной цели на троллейбусе, да и вечером частенько удавалось подгадать время так, что и домой возвращались вместе, оживленно делясь впечатлениями прожитого дня.
Агатин бунт и порыв на сторону, в неведомую журналистику, прошел, как не было, вместе с подростковым возрастом. Казалось, она и думать забыла о глупой детской стычке с мамой и теперь с удовольствием училась в выбранном ими вместе институте – как всегда, не самая первая в учебе (и слава Богу: первые ученицы, в основном, сумасшедшие), но и далеко не плетясь в хвосте. Евгения вовсе не была строгой матерью и порой позволяла дочке порезвиться в меру, пошушукаться с подружками – и втихомолку радовалась, что соблазнов почти никаких: факультет на сто процентов девичий, не какой-нибудь журналистский, где половина студентов – незакомплексованные взрослые парни, только и ждущие случая испортить девчонку. А той – много ли надо! Зазовут дуреху, подпоят – и готово дело. Как она была права тогда, летом, что не сдалась, не пошла у своего несмышленыша на поводу! У несмышленыша, в свой срок захотевшего романтики…
Против одного только решительно восставала Евгения: против походов Агаты с девчонками в военные училища на танцы. Младшие курсы не для того предназначены, тут всякие свиданки просто бессмысленны: курсант скоро станет лейтенантом, уедет по месту службы, и поминай, как звали, а у девочки – рана на сердце. Успеется, замуж нужно выходить, получив образование, следовательно, задумываться об этом придется не раньше последнего курса. И уж конечно, не из будущих защитников Отечества искать пару девочке! Все наслышаны о судьбе офицерских жен, спасибо. Дочери врага такого не пожелаешь.
– Зачем нам такой жених? – на всякий случай исподволь внушала Евгения за всегдашним вечерним чаем. – В Ленинграде его не оставят, зашлют, куда Макар телят не гонял. И ты, моя девочка, привыкшая к накрахмаленному постельному белью, горячему душу, полноценному питанию, – поедешь с ним куда-то в грязь, холод, вечную мерзлоту? В какой-нибудь вшивый вагончик? И будешь ведра воды ледяной таскать на коромысле, греться у трамвайной печки? А муж? Да никогда не слышала я про такого солдафона, чтоб не пил. Когда все эти первые ахи-охи-вздохи пройдут, то он в два счета и руку на тебя поднимет. А если ребенок? Ребенок должен расти в нормальных человеческих условиях, как ты у меня росла, ходить в хороший садик, в школу, а там что? В общем, дочка, пусть твои девчонки глупые бегают на эти танцульки. Добегаются на свою голову до того, что на втором-третьем курсе станут матерями-одиночками и из института повылетают. Разве не обидно? И ты постарайся не попасться, не сделай глупость, даже глядеть не начинай в ту сторону – несчастий потом не оберешься…
В целом, жизнь текла ровно и правильно, и длинные зимние вечера понемногу стали походить на те, из давних мечтаний: тот же круглый стол, лампа с зеленым абажуром, домашнее варенье в вазочках, тонкий парок над чаем… Евгения проверяла теперь, слава Богу, не плоские детские сочинения, а студенческие работы – тоже, конечно, не гениальные, но все рангом повыше. Дочь сидела за столом со своими заданиями и конспектами. Был, конечно, у нее в комнате свой секретер со всем необходимым, но ведь уютней же так – у мамы под бочком, да и по ходу дела мимоходом подсказки спросить… Неточности, разные мелкие несовпадения с мечтой тоже имели место, как приятные, так и не очень, но Евгения, будучи человеком трезвым и отнюдь не греша открытой сентиментальностью, хорошо понимала, что требовать от жизни совсем уж полного тождества с идеалом – дело, по меньшей мере, неумное и зряшное. Так, положительным моментом была все-таки подушка на сиденье того уютного полукреслица, откуда насмешливо мерцал в мечте фосфоресцирующий кошачий глаз. А в вопросе приобретения всего живого, имевшего более двух ног, Евгении удавалось всю жизнь сохранять твердокаменную позицию – и вовсе не путем прямых непререкаемых запретов, коими иные родители навсегда отталкивают от себя детей.
– Помнишь, мы с тобой читали у Экзюпери: «Мы в ответе за тех, кого приручили»? А вот мы с тобой разве готовы взять на себя ответственность за животное? О нем ведь надо заботиться, кормить, следить, чтоб было ему всегда хорошо, а у нас? У нас несчастный зверь будет с утра до вечера сидеть один в доме. А если, не дай Бог, заболеет? А вдруг умрет? К животным ведь люди тоже привязываются, как к членам семьи… Зачем покупать себе потенциальное горе?
Евгения очень гордилась тем, что всегда умела избегать в воспитании прямых приказов или запретов, и действовала путем мягкого ненавязчивого убеждения. Ей всякий раз удавалось, минуя обычные ребячьи заслоны, попасть прямо в душу дочери и воздействовать непосредственно на месте, умело играя на клавишах то долга, то совестливости, то вины, то жалости… Да, конечно, кошка не приобреталась в конечном счете не из-за того, что разносит вездесущую грязь по квартире и дурно припахивает, а потому что ей, бедняге, будет одиноко без любимых хозяек весь долгий день.
На этом приятные отличия заканчивались, а крупной неприятностью реалий явилось то, что вовсе не гладкая прилежная головка в стиле тургеневской барышни усердно склонялась над тетрадкой, а некое подобие кочана цветной капусты, потому что однажды под свой день рождения Агата все-таки посмела проявить своеволие и отстригла косу тайком, заменив ее локонами в чисто Катеринином духе.
– Как же можно было делать такое, не посоветовавшись?! – ахнула мать, увидев вечером сие безобразие, окончательно превратившее облик Агаты из индивидуального, строгого, в стандартно-модный.
Под словом «посоветоваться» всегда подразумевалось – спросить разрешения, но таких унижающих достоинство ребенка выражений Евгения тоже старалась не допускать, потому до сих пор Агата и «советовалась» с нею насчет каждого своего шага, держа таким образом мать полностью в курсе даже самых тайных помыслов и смутных движений души. А ведь скажи мама: «Спроси разрешения!» – и навсегда лишилась бы дочернего доверия в тот же день.
– А я и так знала, что ты будешь против, зачем советоваться-то? – резонно спросила, в свою очередь, Агата.
– А раз знала, то значит, ты… хладнокровно… меня – ранила? – сразу же безошибочно нажала на клавишу совести Евгения. – Ведь ты же знала, как мне больно будет видеть тебя стандартной, как все девчонки!
– Мама, я не ожидала, что ты примешь все так близко к сердцу… – пробормотала озадаченная Агата, никак не ожидавшая, что для матери вид ее остриженных и завитых волос станет чем-то большим, чем незначительная неприятность; а оказывается, она причинила матери мучительную боль! Ох, лучше б она этого не делала…
– А как же мне не больно! – с горечью произнесла Евгения. – Как же не больно, если моя единственная дочь пошла на поводу у низменной толпы! Утратила свою неповторимость! Чем ты теперь отличаешься от своих одногруппниц? Раньше было так: ты – и все остальные. А сейчас – одна серая масса, из которой ты ничем, решительно ничем не выделяешься!
– Конечно, если и одежда у меня, в основном, серая! – попробовала колко огрызнуться дочь, имея в виду свое очаровательное рабочее платьице, чуть серебристое, с мягким воланом по подолу.
– Хорошо, скажем так: пестрая масса, – парировала мать. – Хорошо, что есть хоть что-то, самое последнее, чем ты можешь выделиться в лучшую сторону: хорошим вкусом хотя бы в одежде, ели уж не смогла сохранить достойную прическу!
– Ну что же мне теперь делать! – почти в отчаянье, подсознательно запрограммированном матерью, воскликнула Агата. – Волосы ведь обратно не приклеишь! И не распрямишь!
– Что поделаешь… – горестно покачала головой Евгения. – Похоже, и тебе придется переболеть этой всеобщей девичьей болезнью – стрижкой. Хоть и надеялась я, что ты окажешься умнее, но… – и она выразительно щелкнула пальцами, добивая сомнения, могущие еще гнездиться в душе девочки. – Что уж теперь… Просто давай договоримся, что больше никаких таких экспериментов без моего совета не будет… Мы их отрастим, а там посмотрим, хорошо?
И они, разумеется, договорились.
Что касается третьей неточности жизненной картинки, то устранить ее казалось трудней всего. Для этого Агате требовалось переболеть еще одной всеобщей девичьей болезнью – влюбленностью, а Евгении – перестрадать тот факт, что ее невинная, несмотря на все свои подростковые «закидоны» девочка – в стыде, ужасе и отвращении будет лежать под потным хрюкающим самцом, а потом одна, без мамы, среди чужих и равнодушных морд под белыми колпаками, станет в муках рожать малышку-доченьку, которая и займет через несколько лет свое законное место за журнальным столиком, с акварельными красками и альбомом для рисования. Все это будет уже после того, как Агатины курсовые сменятся стопками ученических тетрадей, а волосы ее отрастут и вновь улягутся в аристократический узел.
Евгения прекрасно понимала, что как ни оберегай дочь, как ни оттягивай время, а все-таки однажды наступит тот неизбежный день, когда дочь влюбится, и… А такой ли уж неизбежный, собственно? Ведь удалось же Евгении оградить дочь от разлагающего влияния подружек – всяких там Тань, Мань, Лен… Нет, она, конечно, полностью Агату от общения со сверстницами не ограждала, просто каждый раз ненавязчиво указывала ей на то, почему очередная кандидатка в подруги ни в коем случае не может ею оказаться.
– Ты посмотри, из какой Даша семьи! У нее же папа – сантехник! Милая моя, да я никогда не поверю, чтобы в этой семье не пили! А значит, у Даши твоей одна дорога…
– Ты думаешь, зачем Катя с тобой дружит? Да она просто приноровилась списывать с тебя задания! А вспомни, когда ты заболела – она только один раз пришла тебя навестить, с единственным яблоком, хотя ее родители – обеспеченные люди!
– Эта Оля твоя – законченная вертихвостка! Ты посмотри, у нее ногти, кажется, уже намазаны – что из нее дальше-то будет! Представляешь, чему она тебя научит?
Нет, Евгения вовсе не была бы против дружбы дочери с хорошей, чистой девочкой из приличной семьи – но что-то не встречались на их пути такие девочки! А встречались то жадные, то легкомысленные, то из совсем простых семей. Поэтому Агата закономерно предпочла иметь лучшей подругой – маму: она, по крайней мере, не предаст, не станет искать корысти. Может быть, лучше, чтоб и влюбленность с неизбежными разочарованиями обошла стороной? Поберечь, оградить… Можно и без внучки обойтись, в конце концов, а в мечте своей она всегда сможет что-то подкорректировать. Нет! – осаживала себя Евгения, когда такие мысли начинали приходить слишком уж часто. Нельзя становиться эгоисткой, нельзя лишать дочь счастья материнства! Ведь она, Евгения, видела это смыслом своей жизни, и жестоко было бы устроить так, чтоб Агата этого не испытала. Может, и ничего, может, и встретится им умный, интеллигентный юноша, начитанный, непьющий, уважающий старших и ценящий их мнение, с руками (не вызывать же вечно то слесаря, то плотника), работящий, чтоб Агате чересчур не надрываться, и чтоб не особо требовательный – то постирай, это приготовь: она ведь не прислугу растила; чтоб ребенка любил, к жене по ночам пореже приставал с глупостями… Такого зятя она бы приняла – почему нет? Может ведь дочь оказаться счастливее, чем она сама.
– Опергруппа, на выезд!
Четвертый за эту ночь. Последнюю мою ночь на этой работе и в этой системе служения Родине. Последний на всю жизнь, потому что до конца дежурства наша группа как раз и успеет с ним разделаться. Потом – только нудная до ломоты в костях бумажная волокита, сопровождающая добровольный уход любого, кто пожелает вырваться из когтей МВД, – и через пару недель я буду носить смешное и гордое название «частный сыщик». Общественная полезность моего нового труда равна будет благу, приносимому мной обществуи и ныне, только вот жалованье обещают раза так в три выше, потому что деятельность следопыта оплачивается почасово в условных единицах. Я, конечно, понимаю, что выслеживать мне придется, по большей части, неверных мужей, основной хлеб подобных контор, – причем, именно мужей, а не жен. Считается, что у женщины-детектива в самый неподходящий момент может взыграть женская солидарность с изменницей, в результате чего обманутый муж, он же клиент, окажется обманутым вдвойне. Желание же отомстить мужскому роду в целом – за ущерб, непременно понесенный от его представителей в прошлом, – наоборот, заставит сыщицу выполнять свои обязанности дотошней – и снова из корпоративного дамского духа. В любом случае, такая работа не предполагает моего хладнокровного присутствия при выбивании показаний из случайно задержанных граждан, а также таких ночных выездов, как сегодня, например.
– Мамаша, вы милицию вызывали?
– А-а?
– Милицию, спрашиваю, вызывали?
– А-а? Плохо слышно, милая…
– Ментов звала, старая карга?!
– А это кто такие?
– Мы это, мы!!!
– Нет, вас не вызывала.
– Но у нас вызов на ваш адрес! Пожилую женщину избивает пьяный сын.
– А-а?
– Сын, говорю, ваш бил вас или нет?!!
– Бил, бил, милая, вот два зуба выбил под Новый год, с пьяных-то глаз.
– А сегодня? Сегодня бил? Почему в милицию звонила, бабка?!
– Нет, сегодня не бил. Сегодня он вообще в ночную смену.
– Звонили тогда зачем?
– Что?
– Милицию – зачем – вызывали!!!
– Так замок в его комнате сломать.
– Зачем?
– А-а?
– Зачем – замок – ломать!!!
– Так деньги там, милая…
– Ваши? Украл у вас, что ли?!
– А, нет, не крал, его там деньги.
– Тогда что вы хотите-то от нас? Мы же милиция, а не взломщики!!
– Да, да, взломщики окаянные: прошлое лето, как в деревню уехала, так мою комнату и взломали! Гладильную доску – новую совсем – вынесли и пропили… Вот я и хочу, пока нету его, хоть деньгами за ту доску взять…
На обратном пути встретили на автобусной остановке пьяного мужика – это уж законная добыча. Пошерстили – пустой, похоже, пропился до гривенника. В сумке только паспорт и книги по какой-то науке. Да ну его, толку никакого, а возни много; одет тепло, не окоченеет, дождь на него пока не капает, хотя вокруг остановки стеной стоит… Поехали было дальше – рация:
– Развернитесь, там рядом с вами баба визжит, что к ней в квартиру кто-то ломится.
Подъезжаем – дом из дорогих, новой постройки, год назад заселили, а лифт только месяц как ожил. До того одно удовольствие было там по лестнице бегать, потому что вызовы всегда случались не ниже пятнадцатого этажа, причем на девяносто процентов ложные. Как сейчас.
Кабаний рев мы услышали еще из лифта:
– Открывай, хуже будет!! Дверь разнесу – убью вообще!
– Так, гражданин, почему буяним, документики.
– Вот и хорошо, вот и отлично… Слышишь там, дрянь, – милиция приехала! Сейчас тебе покажут, как над родным мужем издеваться!!
– Тебе покажут! Арестуйте его, товарищи милиционеры! Третий час ночи, а он тут устроил! А у меня ребенок спит!!
– Так я к жене своей иду! Что я, права не имею?!
– Спокойно, товарищи, спокойно, документы у вас имеются? И ваши, гражданочка, пожалуйста…
– Ну что, убедились? Муж я ей! Законный!
– Бывший муж, бывший! Заявление на развод подано! Так что пусть дорогу ко мне забудет!
– У меня ребенок, между прочим, здесь!
– Во тебе, а не ребенок! Скотина!
– Попрошу без оскорблений, товарищи, насчет развода и ребенка решит суд, а пока, гражданин, вам придется удалиться.
– Куда это удалиться? Здесь моя квартира!
– По месту регистрации удалиться, потому что зарегистрированы вы совсем в другом месте, а гражданка здесь именно прописана и имеет полное право отказать вам в пребывании на ее площади…
– Так это же я, я сам ей, гадине, денег на квартиру дал!
– Имущественные вопросы тоже решает суд, а пока…
– Произвол! С каких это пор милиция вмешивается в семейные дела?! Я сейчас войду в эту квартиру, потому что это мой ребенок и моя жена! И я имею на них право!
– Давайте отойдем в сторонку, гражданин, для разъяснения… Слушай, мужик, тебе нужны проблемы? Нет? Так они сейчас будут, потому что она заяву на тебя накатает. И оформим тебе хулиганство, хочешь? Иди лучше по-хорошему, мужик, а?
На улицах нечего ловить: дождь такой, что даже милицейские фары не пробиваются дальше трех метров. Думаете, беспорядков такая погода убавляет? Ничуть. Они просто переносятся под крышу и совершаются даже с особой неистовостью, потому что в теплом помещении пьется лучше, а убежать некуда. Третий вызов нашей группы – в подъезд. Здесь действительно тяжелая статья, а не мелкая бытовая разборка: четверо девиц совместно отмутузили пятую – всерьез, до полусмерти, и добили бы до конца, если б кто-то из страдающих бессонницей жильцов не вызвал нас. Девки так увлеклись, что взяли мы их тепленькими – за шумом дождя, звуками ударов, стонами жертвы и собственным пыхтеньем они не услышали даже наших шагов. Девок мы повязали, в «луноход» покидали, и началась еженощная тягомотина: «скорая помощь», приехавшая волшебно быстро («Ну, все, допрыгалась, шалава, инвалидное кресло ей, кажется, светит», – добрый доктор после беглого осмотра); протокол, осмотр места происшествия, опрос тех, кто проснулся и сунул нос на лестницу – волынка часа на три…
Неужели я все-таки настолько привыкла к крови, что вид ее, сплошной массой застывающей на сером камне лестницы, черными, словно живыми каплями и потеками свернувшейся на стенах, больше никогда не вызовет у меня сердечного трепета?
Когда притащились в отделение, я уж решила, что все на сегодня – разве только что по мелочи, и мы едва успели опрокинуть первые пятьдесят грамм, как снова принесла нелегкая: «По коням, ребята, у нас труп».
Труп – это хуже нет. Чаще всего – перепив или передоз, следующее – пьяная драка, потом – бытовуха, реже – самоубийство, ограбление или изнасилование с последующим ножом в печень или удавкой… Надо же – последний в жизни вызов – и на полную катушку: теперь, пока со всех сторон этот труп не оближешь – дежурство не сдашь. А потом еще – писать, писать и писать, и главное, что большую часть работы мы все равно всегда выполняем напрасно.
…Никто даже не потрудился прикрыть ее хоть какой тряпкой. Так она и лежала, будто воробей, выпавший из гнезда, беспомощно и некрасиво, лицом вниз. Голова, шея, плечи – всюду волосы, волосы, волосы – светлые мокрые кудри в свете блеклых фар, мутных фонарей и фантастических багряных отблесков сверху. Под занавес своей милицейской карьеры я получила труп с гарниром в виде пожара, и будем надеяться – ох, как надеяться – на несчастный случай…
Во двор торжественно въехала красная пожарная машина – и как раз вовремя: все уже мирно догорало. Из кабины не торопясь вышел водитель в пожарной форме и с полминуты, заложив большие пальцы за пояс, меланхолично оценивал обстановку, находясь в центре всеобщего молчаливого внимания. Наконец, деловито произнес, обращаясь ко всем вместе (во дворе под несколько сократившимся дождем уже маялось с десяток зевак плюс наша опергруппа) – и ни к кому в отдельности:
– Труп отодвиньте. Машине не проехать.
– А зачем тебе проезжать-то? – нашелся веселый лейтенант Леня.
– Тушить будем, – снисходительно пояснил мужик, смерив его взглядом.
– Что тушить? – вскинул брови Леня. – Это? Друг, там уже, наверно, с час, как пепелище. Что ехал-то так быстро?
– Сколько надо, столько и ехал. А тушить все равно будем, по инструкции положено.
В торговле с пожарными прошло еще бесполезных минут двадцать. Сошлись на том, что они попытаются попасть в квартиру через дверь, потому что со двора тушить почти догоревший пятый этаж трудно и вломно: пламени все равно уже нет. А мы пока займемся трупом… Да, а труповозку вызвал кто-нибудь? Нам теперь что, часового здесь ставить, если машина к вечеру приедет? А вообще, смерть констатировал кто-нибудь? Может, она живая лежит, пока мы тут препираемся? Кто врач, вы врач? Точно умерла? Слава Богу… То есть, жалко, конечно… Давай, эксперт, смотри ее, а потом накроем чем-нибудь, а то видишь, какой здесь колодец: сейчас светать начнет, и вообще амфитеатр получится.
– Ага… Марин, пиши ты, что ли… Так, и что мы имеем… Труп женщины лет около… Марин, как думаешь, сколько ей было? Лет около двадцати-двадцати пяти… Лежит лицом вниз.. Руки раскинуты… Ноги… Как бы это выразить… Выгнуты… Нет, подогнуты… Не, во как: разбросаны…
– Ты чего, Сереж? Где разбросаны? Вокруг? Ты думай тоже, что говоришь…
Совершенно ясно было, что случилось одно из двух: либо девушка, обезумев, выпрыгнула в окно, спасаясь от вездесущего огня, смутно предпочтя мгновенную смерть от падения мучительной пытке сгорания заживо, либо она полезла на карниз в надежде спастись там или докричаться о помощи – и сорвалась. Пожар, конечно, начался, когда она спала… Позвольте, да ведь она одета! Свитерок, брюки, только туфель на ней нет! Я еще раз глянула наверх и хлопнула себя по лбу: да там ведь не квартира, там редакция сгорела! Еженедельного то ли тонкого журнала, то ли толстой газеты! То-то работенка теперь подвалит, потому что тут-то как раз весьма и весьма возможен поджог. Сначала сотрудников опрашивать… В любом случае – это уже не моя работа, мне б только на месте разобраться, доложить, что и как, а дальше… Так выходит, девушка там ночью работала? И так увлеклась, что заметила крупный пожар, только когда огонь подобрался к ней вплотную? Нет, бред какой-то… Заработалась и уснула на диване? В принципе возможно, но…
– Так, ладно, граждане! Кто видел что-нибудь конкретное? Милицию кто вызывал?
– Я вызывала, – вперед выступила бесполая и безвозрастная особь в спортивном костюме, почти, к тому же, бесплотная, зато с огромными и страшными, как у инопланетянина, глазами. – Я как увидела, что она умерла, то сразу милицию, а потом…
– По порядку, пожалуйста, – уныло пробормотала я.
– Да, да, конечно, – суетливо начала, вероятно, все-таки, дама, но потом взяла себя в руки и рассказала довольно толково: – Я проснулась от ужасного женского крика с улицы. К окну подбежала – и ахнула: весь последний этаж дома напротив пылает; там еще издательство или редакция какая-то располагается… В окне, в среднем, женщина стоит, а за ней – огонь, огонь… Ужас! Она кричит: «Помогите!» – а как ей поможешь, чем? Только глянула на нее – и побежала в пожарную звонить. Вернулась потом к окну, а эта несчастная уже из своего выбирается и на карниз хочет встать… Да разве ж устоишь на нем – он же покатый и скользкий, наверное. Дождь ведь лил всю ночь, дождь-то какой, видели? Я и моргнуть не успела, как она сорвалась и без единого вскрика упала – мелькнула, и все… Я бегом вниз, я ведь врач-травмотолог как раз, в Джанелидзе работаю, в реанимации, так что в обмороки не падаю. Подбежала и сразу увидела, что «скорая» уж ни к чему. Девушка на месте погибла, это абсолютно точно: у меня опыт работы тридцать лет, так что можете верить…
– Это верно, она себе мозги в прямом смысле слова вышибла, – подал вдруг голос покинутый мной судмедэксперт. – Не мучилась, факт.
Призрачная докторица оставила сей неделикатный комментарий без внимания. Я с некоторым интересом ее разглядывала: в моем представлении, травматолог-реаниматолог – это здоровенный мужичина с окороками вместо рук, а тут просто привидение какое-то – и ничего, тридцать лет опыта… А что, это ведь обычно именно у таких субтильных дам – железобетонная воля, конская выносливость, да еще в сочетании с неизвестно откуда берущейся волшебной физической силой. Я невольно зауважала Александру Ивановну (так она представилась). Спросила, уверенная, что ответ получу исчерпывающий и перепроверке не подлежащий:
– А больше никого в окнах не видели? Не показалось, что кто-то мелькал?
– Нет, она одна была, – без сомнений ответила Александра Ивановна. – И что там делала ночью?
– Работала? – подсказала я.
– Ни в коем случае. В четыре утра, по крайней мере, окна темные были.
Я насторожилась:
– На этой стороне. А на той?
– Ни в коем случае, – повторила она. – Редакция эта у меня шесть лет напротив. У них посередине коридор, и два ряда комнат по бокам, раньше там коммунальная квартира была. Так они там двери в коридор никогда не закрывают, и на какой бы стороне ни горел свет – на другой видно, насквозь. А сегодня глухая темнота была до четырех; потом – не знаю, я спать легла. А в шесть проснулась… от всего этого… Так что, если только она в промежуток с четырех до шести пришла. Но тогда – почему из квартиры не выскочила, поначалу-то ведь, наверное, можно было, не сразу же кругом вспыхнуло? Или сразу? Нет, не понимаю…
Неожиданно оперативно подъехала труповозка, вылезли санитары, протиснулись сквозь начавшую загустевать толпу, рявкнули без церемоний:
– Этот труп? – как будто там лежал еще другой.
– Да, забирайте, я закончил, – поднялся с карачек эксперт.
Вот этот процесс мне никогда не нравился: невольно представляешь на месте очередного трупа собственные сброшенные кожаные ризы. А что, если б тот мальчишка-наркоман в позапрошлом году пальнул не наугад, а немножко прицелился… Впрочем, одного боевого ранения мне хватило, чтобы задуматься о смысле жизни… То, что два часа назад было юной девушкой, наверняка, влюбленной в кого-то, строившей планы, учившейся, смеявшейся, надеявшейся на лучшее, чаевничавшей с мамой, сейчас превратилось в мешок с костями, который, ничем не прикрыв, швырнули на носилки и небрежно затолкнули в машину; с безнадежным, конечным стуком хлопнули задние створки…
Сверху, из окна площадки верхнего этажа высунулся вездесущий Леня:
– Марин, Саш, сюда давайте, пожарники закончили!
Я поплелась к подъезду. Разочарованная кратковременностью действа толпенка начала рассасываться, а мы медленно взошли на пепелище. Бросалась в глаза устоявшая железная дверь, вскрытая лишь пожарными, но за ней нам открылось зрелище абсолютно безысходное, ибо сгорело все, что, казалось, и гореть-то не могло: от жара даже превратился в крошево кафель в туалете, а почерневший унитаз аккуратно раскололся на четыре почти равные части.
– Электропроводка? – обратила я пылающий надеждой взор на пожарного, ранее буркнувшего что-то вроде: «Я за главного».
– Какое… Поджог чистой воды. Скорей всего, кто-то налил в коридоре на пол бензина и кинул спичку. Видите, здесь почти яма, и ходить-то опасно: как раз плюнуть в нижнюю квартиру провалиться.
– Может, она и подожгла… Ну, та, что в окно выпала, – вставил Леня. – А чего… Бросила спичку, сама не ожидая, что так вспыхнет… Короче, не справилась с ситуацией.
– Навряд ли, – хмуро перебил ворошивший носком ботинка гору черной золы эксперт. – В таких случаях люди кидают спичку от двери, уже стоя с той стороны – и быстро ее захлопывают. А она выпала из окна той комнаты, которая и загорелась-то последняя…
– Может, ее там заперли? – предположила я, чтобы не молчать. – Заперли и подожгли.
– Да, и она терпеливо ждала, когда огонь подойдет к ней вплотную, и только потом позвала на помощь, – фыркнул сообразительный Леня.
– Напоили. Усыпили. Кольнули. Стукнули, – огрызнулась я. – В любом случае, мы это скоро узнаем, нечего и голову ломать.
Мне хотелось добавить, что это уже не мое дело, по крайней мере, с девяти часов утра, – и злорадно присесть с сигаретой где-нибудь в относительно чистом месте, наблюдая, как бывшие коллеги руками роются в вонючей саже, в поисках давно превратившихся в прах вещдоков. Но как, все-таки, сильны в нас условности, как крепки прутья клетки, заботливо поставленные вокруг нас нами же самими! Ведь ровно ничего не случится теперь со мной, если я сейчас ловко отстрелю окурок в центр бывшего коридора, встану, отряхнусь и произнесу то, что мечтаю: «А пошли вы все… Мне надоело, и я отправляюсь домой». Чувство товарищества, долга? А кто мои товарищи, которых никак не бросить, – вот эти вот? Доведший себя до алкогольной энцефалопатии Саня, орудующий двумя кувалдами-кулаками, не давая себе труд даже рассчитать силы? Жорик, без лишних сантиментов запихивающий интеллигентную свидетельницу в обезьянник к уголовникам, чтоб побольше вспомнила? Эксперт Серега, от которого я вообще никогда ни одного путного слова не слышала, но зато постоянно глубокомысленно ковыряющий в носу? К тридцати годам истаскавшийся до последних границ приличия пошлый балагур и бабник Леня? Сибирский волк им товарищ. Так может, из-за чувства справедливости я здесь торчу? Хочу заметить то, чего они не заметят никогда, – то единственное, что поможет найти поджигателя и хладнокровного убийцу молодой девушки? Ничуть не бывало: у меня пусть не тридцать, а пятнадцать лет опыт работы, но я вижу в данном преступлении (хотя формально еще надо доказать, что это именно преступление, а не роковая случайность) все несомненные признаки будущего «глухаря» или «висяка». Потому что перебрать всех, кого могла задеть какая-нибудь невинная публикация в газете, невозможно принципиально… Хотя, может, были угрозы, скандалы… А-а, да мне-то что, в самом деле!
По лестнице быстро-быстро процокали дамские каблуки, что-то поцарапалось у двери, и на пепелище вступила весьма колоритного вида девица. Волосы ее были заплетены в тугие афрокосицы, выкрашенные в красный и апельсиновый цвета. На белом напудренном лице непристойно алел развратный рот таких размеров, что всем сразу же приходила на ум одна и та же непроизвольная ассоциация: казалось, будто совсем иная часть тела самовольно перекочевала на лицо, затмив собой все остальное, там ранее имевшееся. На девице топорщилась, едва прикрывая ей зад, ядовито-зеленая клеенчатая куртка, юбка отсутствовала вовсе, а тощие ноги в черных колготках всунуты были в пунцовые замшевые сапоги на такой шпильке, что девице приходилось передвигаться даже не на цыпочках, а на кончиках пальцев. Меня скуксило от омерзения, зато утренняя физиономия Лени, только что изжелта-бледная после дежурства, вдруг волшебно расцвела и порозовела. Мне почудилось, что у него сразу вырос хвост – такой, знаете, как у трех павлинов сразу, и, веером распустив его и надув щеки для солидности, Казанова грациозно запрыгал по дымящимся развалинам навстречу юной соблазнительнице, всплеснувшей руками и так застывшей.
– Гражданочка, – идиотски осклабился он. – Документики…
– Какие, блин, документики, – неожиданным испитым баритоном отозвалось мимолетное виденье. – Я на работу пришла… Хотя вот, – и она извлекла из смачно оранжевой сумки какие-то ненадежные корочки.
– Ивлева Жанна… Ну, до отчеств нам еще жить и жить… Сотрудник… Корреспондент… Что-нибудь заявить хотите? – Сладко закукарекал Леня, немного, правда, сбавив обороты после того, как услышал голос дивы.
– Да что тут скажешь… – пробасила она. – Само сгорело, или подожгли? Хотя что я спрашиваю, подожгли, конечно… Само так не выгорит, чтоб до тла… Наверняка, бензинчиком плеснули. Верно? Говорили же Альке, все говорили – не называй жен разных боссов шалавами! Не пиши про уважаемых отцов семейств, что они педерасты!
– Вы что-то конкретное знаете? – подскочил к ней Леня в сыщицком раже. – Кого он оскорбил, конкретно? Чью жену? И вообще, кто такой Алька? Журналист ваш?
– Нет, Алька – это Олег, сам Главный. Он как настряпает передовицу – так обязательно наедет на кого. И, главное, припишет: имена и фамилии изменены. Как будто тот, кому надо, не додумается! Говорили ему: тебя когда-нибудь в подъезде подкараулят! Нет, дождались, пока в Прагу отвалит, и хуже сделали… Да ладно, у меня здесь все равно приработок не ахти какой был…
– Так это у вас не основное место работы? – пытал Леня.
– Я учусь на журфаке. Ведаю… Ведала, наверное, уже надо говорить, ха-ха… Последним разворотом. Ну, там анекдоты всякие, рецепты, полезные советы, гороскопы… Карикатуры тоже могу…
– Гороскопы? – вдруг заинтересовался эксперт. – Вы что же это – астролог?
Девица глянула на него, как на помешанного:
– Кто астролог, я астролог? Вы чего, с дуба рухнули?
– Ну, а кто составляет-то их? Сотрудник специальный?
– Да я их составляю, делов-то…
– Так вы же только что сказали, что не астролог… – промямлил Сережа.
– Так от балды же! Все так делают! Вы же не думаете, что в каждом желтом листке сидит на окладе специалист? Гусейн Гуслия какой-нибудь: «Звезды Сад-ад-Забих»… – она от души расхохоталась.
Сережа Соловьева[1] не читал и протянул разочарованно:
– А-а, так это все вранье, оказывается! А у меня-то жена – вот дура – чуть ли не жизнь свою по этим гороскопам меряет… А анекдоты вы тоже сами сочиняете?
– Нет, не сама. Куплю две-три желтых газеты, надергаю всего понемножку и на компе скомпилирую. Ну, слова поменяю, имена, чтоб не придрался кто-нибудь, ясно?
В этот момент я озверела от их философской беседы и яростно отшвырнула окурок, вставая с подоконника, где все это время просидела на газетке:
– Вот что, девушка, давайте-ка попробуем извлечь из вас какую ни есть пользу. Мобильник с собой? Начинайте прямо сейчас обзванивать всех, кто тут работает… работал. Скажите, что произошло ЧП, что хотите, придумайте, но пусть все идут сюда немедленно. Сколько вас всего?
– Вместе со мной – шестеро, да плюс Главный, но он в Праге, – мгновенно выпалила Жанна, привыкшая, вероятно, необременительно балагурить только с раздолбаями, но вмиг встающая по стойке «смирно» перед теми, кто догадается взять хоть чуть-чуть строговатый тон.
Я велела Главному до времени не сообщать и, пока Жанна тыкала пальцами в пищащую штучку, больше похожую на тамагочи[2], чем на телефон, снова курила, глядя во двор, – туда, вниз, где всего полчаса назад некрасиво, как убитая лягушка, лежало тело другой девушки, – и что-то подсказывало мне, что та, по отношению к которой все глаголы теперь будут применяться только в прошедшем времени, была глубже, чище и значительней этой, возбужденно хлюпающей в трубку…
Их пришло четверо: с самого начала я была уверена, что пятая не придет никогда.
Опрятный мужчина в костюме и галстуке, из тех, про которых бросают: «Да никакой он какой-то» – и эта меткая характеристика позволяет больше никогда данный объект с другим не перепутать – озирался без всякого выражения. Молодой парнишка, с ног до головы в джинсе, прятал, кажется, слезы: очевидно, газета для него много значила. Две женщины, где-то посередине между тридцатью и сорока, блондинка и брюнетка, пышка и щепка, тревожно переглядывались и молчали.
– Кого нет? – глянула я на Жанну.
– Лильки, – отрапортовала та.
– Кем у вас работает?
– На побегушках. Так, «подай-убери-помой», – неожиданно вставила Пышка с деланной небрежностью, но на самом деле тая нешуточную злобу.
«Ого, да здесь еще тот гадючий клубочек, – усмехнулась я. – Впрочем, как везде, где вместе собрано более двух женщин…».
Я уже нетерпеливо перебирала копытами, и потому первый необходимый опрос возможных подозреваемых проводила через пень колоду. Это потом они будут бесконечно таскаться по повесткам на допросы, где их последовательно вывернут потрохами наружу, а мне лично хотелось одного: убраться поскорей из ментовки вообще, а с этих угольев в частности. Тем более что ошарашенная кампания, беседовать с которой пришлось поначалу на лестнице, зарабатывала себе на жизнь, как выяснилось, прямым очковтирательством: морочила голову доверчивым гражданам напропалую. Только джинсовый паренек с челкой, оказавшийся «политическим обозревателем», занимался действительно чем-то похожим на комментарии политических событий – и неглупыми, похоже, комментариями, судя по его речи и умненькому личику. При благоприятных обстоятельствах и поднатаскается, быть может, со временем на матерого журналюгу, особенно если не побоится смотаться раз-другой в горячую точку, где, собственно, и создают себе корреспонденты гремящее имя.
Техническим редактором, то есть, человеком, верстающим газету от «а» до «я», оказался мужчина в пиджаке – от него за версту несло технарем, не сующим и кончик носа в так называемое творчество.
Две дамы, дружившие, вероятно, по принципу «противоположности сходятся», создавали в газете то, что, не жуя, глотают массы: они мирно, не пытаясь перетягивать одеяло на себя, из головы («от балды», как гораздо откровенней и сущностней выразилась Жанна) придумывали истории на тему «наша собачья жизнь», что включало в себя все бессчетные грани последней: начиная душераздирающими историями о современных Ромео и Джульеттах и заканчивая злоключениями четвероногих – причем все это выдавалось за реальные истории. Кроме того, газета имела еще приличный раздел читательских писем, дружески-деловито сопровождаемых комментариями психолога. Дамы даже не особенно скрывали, что они вдвоем – одновременно и Ромео с Джульеттами, и все брошенные животные, а также и вдумчивые читатели, и ученый психолог. Письма, мол, в газету приходят такие неинтересные, что их не только печатать невозможно, но порой даже и читать, – поэтому их и не читают: конверты, подписанные от руки, отправляются кратким путем в помойку почти всегда нераспечатанные…
Мне не хотелось еще час протоптаться вокруг да около, тем более что последствиям моей возможной ошибки предстояло сказаться не на мне, поэтому без обычных в таких случаях туманных предисловий, я особым, напоследок «ментовским» тоном спросила:
– Лилия Шах – девушка около двадцати лет, блондинка с длинными вьющимися волосами?
– Да, – хором выдохнули все, и я резанула:
– Сегодня ранним утром, во время пожара, из окна вашей редакции упала – или была выброшена – женщина с похожими приметами; она скончалась на месте…
Кто-то ойкнул, кто-то ахнул. Брюнетка прижала руки к груди, а блондинку затрясло крупной дрожью. Странная какая реакция: сначала не скрывала пренебрежения к этой Лиле, даже почти бравировала им, а тут вдруг ее подкосило, словно лучшую подругу потеряла… Присмотреться бы к ней поближе… Ладно, это, в любом случае, не моя забота…
–… а потому, гр-раждане газетчики, вы, как люди опытные, прекрасно понимаете, что общение ваше с милицией, то есть, с нами, не может ограничиться болтовней на лестнице. Сейчас каждый из вас будет допрошен нашими сотрудниками подробно, под протокол…
– Старушка с первого этажа дает для этой цели свою квартиру, – шепнул мне на ухо, возникший слева, как бесшумный демон, Леня.
–… а до того особо просим вас между собой не общаться, никуда не отлучаться и никому не звонить. Запретить это мы вам не можем, но рекомендуем учесть, что тот, кто пренебрежет нашей просьбой, может вызвать к себе… особо пристальное внимание…
Не будь закончено на тот момент мое рабочее время, я бы не торопясь допросила всех пятерых сама: доверять группе недоумков первый допрос основных подозреваемых – значит зарубить дело под корень, как и было зарублено большинство дел, где первые опросы проводили наши героические опера.
Но, памятуя о том, что мне сегодня еще продолжать сдавать дела, я решила взять на себя до сих пор оторопелую блондинку, а остальным предоставить все прелести общения с нашим Леней (который сразу как приклеился к Жанне, так ни на шаг от нее и не отходил), а любителям острых ощущений – так даже с Саней и Жорой. Пока до обезьянника далеко, брюнетке не грозит оказаться на одной скамейке со сбродом, доставленным в отделение за эту ночь.
– Я с вами сначала побеседую, – кивнула я моей Пышке, и она обреченно, как коза на веревке, стала спускаться за мной в гостеприимную квартиру, где бабка аж подпрыгивала от любопытства…
*
– Как я понимаю, Лилия Шах к числу ваших лучших друзей не относится, – без обиняков начала я, беспощадно глядя в как-то сразу осунувшееся и посеревшее за последние минуты лицо женщины.
Ее звали Агата Аркадьевна Нащокина. Славная фамилия, пожалованная ее дальнему по крови и времени родственнику самим Иваном Грозным в честь раны, полученной на поле боя, неприятно дисгармонировала с иноземным именем и была, вероятней всего, капризом утонченной мамаши. Агату можно было считать, скорей, миловидной, и миловидности ей все прибавлялось по мере того, как приливала к лицу отхлынувшая было кровь: большие, светлые глаза в черных стрелках ресниц, полные, как у фотомоделей, губы, аккуратный носик, цветущий румянец, мало-помалу вернувшийся на свое законное место, – все это могло бы украсить даже обложку женского журнала. Фигура, правда, у бабы совсем не модная, но Кустодиев с Тицианом и Рембрандтом бегали бы за ней наперегонки, а, догнав, хищно отнимали бы друг у друга с целью запечатлеть либо у самовара, либо под золотым дождем…
Другое дело – я, вся средняя, серая, как собственная форма, которую хоть и не ношу, но за пятнадцать лет вжилась в нее, как во вторую шкуру… Волосы не светлые и не темные, глаза не большие и не маленькие, нос и рот – обыкновенные, размер одежды – сорок восьмой, а обуви – тридцать седьмой… Три часа простоишь рядом со мной в застрявшем лифте, а назавтра не узнаешь – был такой прецедент… Однажды учудила: покрасилась в брюнетку, прельстившись рекламой краски, как школьница, – и в результате подсел знакомиться в метро тот тип с ручным бегемотом, о котором уже вспоминала не в добрый час… Самый длинный мой роман с мужчиной длился восемь месяцев – и именно о нем противней всего вспоминать; более короткий «гражданский брак» – пять, и о нем я почему-то совсем не вспоминаю. Остальное было – дружески-постельные приключения, при воспоминании о которых хотя бы не тошнит, и две-три попытки выскочить из среднего пола, растянувшиеся аж на три месяца – и вот мне уже тридцать семь лет. Незабвенный Патрик продержался пол-июля, август и сентябрь, и после его отъезда я вдруг отчаянным жестом швырнула в Мойку карту памяти из своего фотоаппарата – не стала ни в компьютер перекидывать, ни на бумаге отпечатывать. Для чего? Все равно, пока не отболит, едкими слезами над фотографиями обливаться, а как отболит, все равно станет… Ведь выкинула же я альбом с тем, восьмимесячным недоноском – причем, походя, не проглядев даже, когда с бабушкой из коммуналки в новую квартиру переезжали… Добилась я все-таки этого момента через родное ведомство, а до того бегали мы с ней, я – тридцать, а она – восемьдесят семь лет по коммунальному коридору… Переехав в однокомнатную квартиру, до ее девяноста четырех спали мы с ней, разделившись шкафом, – и в своем уютном закутке у окна она очень уверенно, но совсем незаметно сползала с ума.
– Так что, не любили Лилю? – продолжала я нажимать, уловив, что допрашиваемая, вначале вполне внятно отвечавшая на формальные вопросы, напряглась и едва уловимо загримасничала при звуке этого имени.
– Честно хотите? Терпеть не могла, – созналась она, наконец, и вообще, похоже, успешно взяла себя в руки: теперь, чтобы чего-то путного от нее добиться, хоть Жорику ее передавай.
Агата откинулась на стуле и потихоньку вздохнула, по всей видимости, приняв какое-то решение относительно линии поведения на допросе, и заговорила раскованнее: она ведь была журналисткой или, скорее, писательницей, если исходить из способа, которым Агата с Тамарой (тощей подружкой-брюнеткой) добывали свои материалы.
– Противная, вредная и высокомерная. Едва из школы, образования – ноль, перспектив – тоже, потому что интересов – никаких. Даже говорить по-человечески не умеет… не умела… Только вид делала, что разговаривает: повторяла конец фразы, произнесенной собеседником, – то в вопросительной, то в восклицательной интонации… Словом, так глупа, что хотелось ей по мозгам съездить, чтобы вправить там что-нибудь. К нам ее Костя привел, технический редактор: она – беспутная родственница каких-то друзей его семьи. Болталась, тусовалась, чуть ли не травку курила – вот родители ее и пристроили, чтобы хоть какое дело было у девки, раз уж на учебу никаких надежд. Словом, пустое место, общее место – как хотите называйте… Но ведь человек, все-таки, жалко, что погибла… да еще так страшно, – Агата передернулась и замолчала.
– Предположительно погибла, – заметила я. – Личность погибшей пока официально не установлена. Но у вас, судя по вашему ожесточенному тону, извините… Были и какие-то личные причины ее… – я не стала произносить слово «ненавидеть», заменила его глаголом полегче: – Недолюбливать.
– Да, пожалуй, что и личные, – с удивительной готовностью отозвалась Агата. – Только это трудно объяснить: здесь ничего конкретного.
– Все же попробуйте, – по привычке бросила я, хотя тут же себя и одернула: зачем тебе это – ты что, Порфирий Петрович? Пиши в протоколе просто: «Вопрос. Были у Вас причины для личной неприязни к гражданке Лилии Шах? Ответ. Конкретных причин не было, она просто была мне малосимпатична». Ладно, больше не буду тянуть время, только самые простые вопросы – и все.
– Ну, как сказать… – начала Агата, сделав изящный жест кистью, на которой сверкнул непропорционально огромный, но очень красивый перстень. – Видите ли, меня всегда приучали жить нравственно. Ни к кому не подлизываться, не стучать, всего добиваться самой, пусть самого скромного – но самой… Много учиться, трудиться, не жульничать, не отлынивать… Ну, и так далее… И знаете, как обидно порой бывает! Ты пять лет учишься в нелегком, в общем, институте – я филфак в «Герцена» закончила – потом долго ищешь себя, меняешь несколько мест, везде изо всех сил выкладываешься, пытаешься что-то заслужить, понравиться… Тебя иногда не понимают, даже пинают… Наконец, находишь работу по душе (кстати, я ее сегодня потеряла), сидишь днем и ночью за компьютером, сочиняешь, напрягаешься… Между прочим, это сил немалых требует, как физических, так и душевных, хоть и кажется, что «от балды» налабать – проще не бывает. Да я, как Мопассан, работаю, выдумываю сотни и сотни историй! Только Мопассан мог как хотел писать, а мне приходится еще каждый раз стиль менять, манеру, речевые особенности, тонкости характеров продумывать, чтоб читатель фальшь не учуял. Это труд – знаете, какой? Может, если б люди нормальные письма в газету писали, да их опубликовать – проще было бы, наверное, – так ведь не пишут! Приходят они только от сумасшедших, моралистов и бабулек, которым заняться нечем. В результате я получаюсь едина в сотнях лиц, а у Тамарки все проще, между прочим… Так вот, убиваешься каждый день, всю голову сломаешь, глазки от компьютера уже в кучку, спина, как у восьмидесятилетней инвалидки, а все равно за спиной: халтурщица. Еще бы: ведь не серьезная литература или деловые статьи, а неизвестно что… А если вдруг удастся эдакий маленький шедевр, так его ведь даже своим именем не подпишешь, а какая-нибудь «Катя М., Новосибирск». А я – не писатель, не журналист, а стряпуха… И деньги весьма скромные. Очень весьма. Но работа нравится, да и понимаю, что лучшей взять негде. И вот, появляется такая соплюха, мандавошка, прости, Господи. Ничего не искала, ее за руку привели. Но – мордашка, попка, сиська – все на месте. Зубки жемчужные, хихикает. Да плюс полная беспринципность. Работа – развлечение. «Лилечка, съезди в типографию, привези накладные». Типография в десяти минутах езды на маршрутке, но Лилечки нет четыре часа, где шляется – неизвестно, но рабочее время ей идет, потому что главный на нее запал. Все равно вы от других узнаете, так что ничего страшного не случится, если я скажу: они спят… спали… с первой недели ее работы у нас, поэтому не жизнь у нее была, а одна сплошная привилегия. Кофе ему сварит и в кабинете с ним на час запрется – не международное же положение обсуждают! Нет, не то, что вы подумали: для свиданий у них места достаточно, он мужчина свободный, с тремя женами развелся. Они, видите ли, там просто кофе пьют и болтают, он на нее любуется, как загипнотизированный. Еще бы – ей чуть за двадцать, а ему – под полтинник, вот и замлел мужик, а личностные качества ее значения не имеют, личностей в юбках ему за его донжуанскую жизнь хватило, накушался… Скажешь ей – сотрудница все-таки: «Лиля, почитай корректуру». Она сядет к компьютеру бочком, ножку на ножку положит – а на ней «мини» – и лениво так мышкой по коврику возит. Эта корректура не считается, ее еще проверять и проверять – но ты попробуй сделать ей маленькое замечание! У нее сразу слезы в глазах, и она стрелой – к Олегу в кабинет: в душу плюнули! И можешь быть уверена, что через пять минут тебе на голову обрушится монарший гнев: как же, ребенка чистого обидели, девочку нашу бесценную, солнечного нашего зайчика! Тьфу! Ни хрена не делает, только с главным спит, у всех под ногами путается со значительным видом, а денег получает больше, чем я. Она, собственно, второй человек в редакции, он ее переименовал из секретарши в ответственного секретаря! Хозяин – барин, что хочет, то и делает: у Лилечки, оказывается, работа тяжелая, много ходит по его поручениям. Сейчас, по поручениям, как же… По магазинам она болтается да по маникюрным салонам: вы видели когда-нибудь, чтоб трудящаяся женщина меняла маникюр три раза в неделю – просто так, потому что предыдущий надоел? А ты тут горбатишься, и Главный из тебя за каждую строчку душу вынет! А что делать – мы все люди подневольные, он нас кормит. Кормил… Не слишком сытно, но жили ведь… Вот и все насчет личных причин – только уж не знаю, как вы это в протокол запишете…
А она мне нравилась, эта Агата! Уверенная, раскованная, умная – но надломлена и обижена, что бросается в глаза, – и то ли жаль ее, то ли завидно, не поймешь… Она дала мне еще некоторые сведения технического характера, и я отпустила ее на волю. Агата ушла, а я взгрустнула, собирая на столе бумаги: вот бы с кем дружить – с такой вольной, нестандартной, проницательной… Не про меня такая честь.
А назавтра я увидела его.
Это было под вечер, когда я уже покинула отдел, унося в сумке новые бумажные доказательства своей близкой свободы: просто открылась дверь, и вошел мужчина. Явно не ко мне, потому что, как на минуту привиделось, это был отец, потерявший единственного ребенка – такая скорбь и ужас стояли в его взгляде. Нет, они пришли вместе с ним, как отдельные живые личности, почти видимые, теперь неотторжимо привязанные к нему.
– Капитан Касаткина… Марина Юрьевна… вы будете? – как через тугой комок процедил слова мужчина.
Чем-то он мне сразу глянулся, хоть и неказистый, маленький, одетый по-дурацки, с перстнем на мизинце – словом из той породы, что я терпеть не могу.
– Я к вам. Я – Олег… Редактор той газеты, которую… Но это не важно. Мне Агата… Агата Нащокина, которую вы вчера допрашивали, рассказала о вас. О том, что вы самый приличный человек из тех, что там были… Единственный приличный… И я ей верю, – хоть и сбивчиво, но внятно и твердо, что выдавало человека с опытом, заговорил он.
– Да вы садитесь, – предложила я исключительно из возраставшей симпатии, хотя должна была его с ходу развернуть: собственно, я теперь даже распоряжаться в этом кабинете имела право лишь по свежей памяти.
Олег сел, вполне владея собой, и я увидела, что передо мной человек, чей кризис уже перевалил, и осталось ровное состояние черной скорби, с которой отныне предстоит жить и сродниться.
– Марина Юрьевна, – медленно начал он. – В моем положении – вы сейчас и сами это поймете – нет места никаким оговоркам и приседаниям. Я знаю, что уголовное дело заведено, и я также знаю, что расследовать его будут весьма формально. В конце концов, докажут какую-нибудь трагическую случайность, чтоб не было «висяка», и сдадут в архив. А может, отловят пьяного бомжа и выбьют из него путаные показания, после чего он вдруг умрет в камере от сердечного приступа…
– Что вы такое говорите… – неуверенно возразила я, теряясь перед его пронзительными глазами, и мой лепет прозвучал весьма наивно, потому что я прекрасно знала о простой правоте моего собеседника.
Он усталым жестом остановил меня, и я неожиданно покорилась.
– Марина Юрьевна, не тратьте слова зря, мы с вами оба знаем, что я говорю то, что есть.
Ответной немотой я невольно подтвердила свое согласие.
– Но, Марина Юрьевна, ее убили. Ее убили – хладнокровно, расчетливо, запланированно. И я ничего не пожалею для того, кто найдет убийцу. Ничего, а возможности у меня имеются: газета, как вы понимаете, была, скажем, для души…
«Ну, возможности действительно могут быть, – рассудила я. – Газетенка-то, небось, была на только для души, но и для отмывания… Или для отвода глаз… Волчара-то передо мной матерый, и очень, очень непростой… Но насчет «убили» – это вряд ли: презирать его шлюшку могли, но чтоб в тюрьму из-за нее садиться… А-а, да что бы там ни было…».
– Олег Александрович, я очень сочувствую вам, – как умела, тепло проговорила я, – но помочь ничем не могу: со вчерашнего дня я уволилась из органов, и сейчас я здесь только ради формальностей. Но все же я уверена, что мои коллеги… – я была уверена в обратном, но надо же подслащивать людям пилюли!
– Кол-ле-ги… – презрительно скривив чувственный рот, отчеканил он. – Значит, никто и никогда. Извините, – он поднялся и молча пошел к двери – твердым властным шагом, расправив плечи, хотя что-то в спине выдавало, что человек просто убит.
Но вдруг Олег обернулся:
– А куда работать переходите?
– Частным детективом… – пробормотала я, прозревая на ходу.
Миг – и он снова оказался у моего бывшего стола:
– Марина Юрьевна, найдите его… Я… я что хотите вам сделаю. Денег дам. Должность достану – какую пожелаете. Я тоже буду искать, зубами буду грызть, но вы – вы знаете, как это делается! И у вас есть голова на плечах. И у вас есть – душа. Я вижу ее, сквозь глаза ваши вижу! Вы найдете его, найдете. Найдете и отдадите мне. Потому что от сотворения мира никто, никого, никогда не любил так, как я любил ее. И люблю. Потому что смерть не властна над любовью.
То, чего с неприятным трепетом ждала Евгения Иннокентьевна, за чем готовилась зорко следить и направлять мудрой рукою, к чему целомудренно готовила дочь с рождения, – именно это она и проглядела, упустив из виду главное – начало. Дочь влюбилась за год до того, как они вместе решили заняться поисками для нее достойного супруга. И произошло это на предпоследнем курсе, когда, наоборот, следовало подтянуть учебу, не расслабляться, чтоб не закралась вдруг в диплом досадная тройка.
Начала встречаться с парнем, не посоветовавшись с матерью, не приведя предварительно в дом с доверчивым вопросом: «Ну, как он тебе?». И себе самой не могла простить Евгения: под самым носом ведь все было – как недосмотрела? Почему ослабила внимание как раз в эти наиопаснейшие годы, когда требовалось исключительно усилить его, неусыпно контролировать девочку! Опасность именно двадцатилетнего возраста тревожная мать видела в самом простом: на вид-то они все уже «большие», на каблуках, при серьгах – и хотят, чтоб было у них все «по-взрослому»: с мужем, с колясочкой… А на деле-то – девчонки, три года как из школы и от школьниц отличаются только отсутствием формы, а так – те же смешливые дурочки…
«Жених» объявился из самого безопасного места, какое только могла представить Евгения, когда дочь отсутствовала дома вечером: из дома благополучной одногруппницы Ани Тихомировой! Дома, где были мама, папа, машина и собака! Последнее обстоятельство несколько коробило Евгению, но она махнула рукой, как когда-то на не званную в мечту кошку. Маленькому «собачонку» в их доме все равно никогда не поселиться, а заразу Агата, вроде, не должна подцепить: у Тихомировых чисто, и блох у пса, наверное, нет. Сама Аня тоже антипатии не вызывала – хотя, конечно, кто-то и должен был объяснить ей, что ресницы в таким возрасте красить неприлично – да и ни в каком лучше не начинать. «Ты только не вздумай с нее обезьянничать! – на всякий случай наставляла Евгения по вечерам свою дочь, чьи волосы, наконец, отросли и были вновь заплетены и подобраны. – Как начнешь краситься, так уж точно станешь, как все».
Эти два слова – «как все» – в последнее время стали еще одной удобной воспитательной рукояткой. Заметив у Агаты любовь к определенной обособленности, тягу к нестандартным решениям в паре-тройке случаев, Евгения принялась педалировать «особенность» дочери, понемногу прививая ей некоторую брезгливость к общему стандарту.
– Ты в них, как все, – скупо уронила Евгения, когда однажды Агата, отчаянно прокопив полгода, приобрела у фарцовщика ладные синие джинсы «Montana».
С удовлетворением мать заметила, что девочка только пару раз после этого (и то, вероятно, тем самым отстаивая свою независимость) куда-то носилась в джинсах, избегая показываться в них маме на глаза, – а потом одежка незаметно исчезла из дома – была, наверно, перепродана.
Скоро Агата попросила маму поехать с ней в Дом мод «что-нибудь присмотреть», и Евгению порадовало, что, когда она намеренно стушевалась среди вешалок, давая дочери возможность проявить собственный вкус, та выбрала именно те две вещички, на которые сразу же пал негласный выбор ее матери. Это была нежная, воздушная блузка цвета сливочного крема, а к ней – строгая коричневая юбка с двумя складками и пуговичкой впереди. «Сюда моя золотая цепочка подойдет», – заметила Агата, еще раз невзначай потрафив матери. Решив, в свою очередь, сделать дочке приятное, она предложила ей отметить обновки в кафе-мороженом, где они даже позволили себе выпить по сто грамм шампанского – и потом долго сердечно разговаривали за чашкой кофе, полностью вернув в те минуты свое начавшее было ускользать единение.
И вот, пожалуйста. Сопоставив задним числом даты, Евгения оскорблено убедилась, что в тот мягкий зимний вечер, когда под руку, сияющие, как две подружки, они шли после кафе по Большому, несли в пакете Агатины наряды и болтали о чем-то милом и теплом, дочь носила уже в сердце другой, чужой и чуждый образ! И ведь успела уже легкомысленно внушить себе, что именно он и станет навеки единственным!
Агата встречалась с Сергеем Тихомировым, взрослым тертым парнем, вернувшимся из армии, двумя годами старше неопытных девчонок и, конечно, уже вкусившим от грязи какой-нибудь временной любви. А что может сделать грязь? Только запачкать. И как она, Евгения, прохлопала появление голодного самца возле девочки? Она, конечно, знала и раньше, что у Ани старший брат «в армии». Кстати, задавала и вопрос: «Что, любящие родители не могли оградить ребенка от такого ужаса?» – и Аня, как ни в чем не бывало, ответила: «Они собирались, да Сережка сам не захотел, сказал, что каждый настоящий мужик должен армию пройти». Вот-вот, можно себе представить! Именно мужик и вернулся – и надо же, первой женской особью, попавшейся ему по возвращении, оказалась Агата! Именно в тот момент, когда «мужику» только и нужно было найти, куда теперь, на свободе, сбросить бушующий гормон… Почему ей смутно казалось, что «в армии» – это все равно, что «в Африке», а два года службы – чуть ли не смертный приговор? Как она проморгала его появление и не пресекла немедленно все эти дурацкие хождения «позаниматься» в не только не дружественный теперь, но и, можно сказать, заминированный дом! Нет, радовалась, как курица на насесте: ах, дочка подружилась со скромной девочкой – одни мысли об учебе: придут, поедят – и сразу заниматься, заниматься… Так можно и красный диплом получить… И вот дождалась, здрасьте: «Мама, мы с Сергеем любим друг друга и хотим пожениться».
Они любят, скажите, пожалуйста! Ну, у него – понятно: этот… гормон… А ей-то чего приспичило?
Другая мать упала бы в обморок – нет, конечно, сейчас никто не падает, хотя сердечный приступ срабатывает по-прежнему безотказно. Но она до такого не опустится! Не опустится, потому что это будет означать ее полное материнское поражение, педагогический провал. Не зря же она воспитывала дочь двадцать лет такой, какой воспитала: совестливой, открытой, тонкой. И теперь все пройдет: переболели стрижкой, переболеем и Сергеем, все закономерно, только спокойнее… Не сорвись, сейчас можно только лаской, зубы сжать – а лаской… Иначе оттолкнешь, а к кому? Да к нему именно: к доброму «жениху» от злой матери…
– Что ж, дочка, поделаешь… Вот и к тебе пришла первая любовь… Не скрою, я, конечно, от Сергея не в восторге, но ведь тебе с ним жить, не мне, – тебе и решать… Единственное, о чем прошу, – о самой малости: не торопитесь, присмотритесь друг к другу получше. Тебе ведь еще полтора года учиться! И ему, кстати, тоже надо куда-то поступать, не нужен ведь нам муж без высшего образования! Работать и учиться на вечернем? Гм… А где же он будет работать без образования? На заводе? Но там, знаешь, опасно: среда затянет. Мужчины вообще легко поддаются: пьянка, другая, глядишь – и уже ничем от работяг не отличается… Лучше бы ему на дневное поступить, отучиться, а потом и поженитесь… Кстати, и чувства его проверишь… Если любит, будет хоть десять лет ждать и пальцем до тебя не дотронется… А если бросит, значит, ты только для одного ему и была нужна… Человек, когда любит, – он все преграды одолеет. Помнишь, мы у Куприна читали, как Иаков служил Лавану за Рахиль семь лет – «и они показались ему как семь дней, потому что он любил ее»? Приводи его в дом почаще, надо нам с ним ближе знакомиться – все-таки, будущие родственники…
Агата, ожидавшая от матери лекции на тему «Тебе надо учиться, а не о женихах думать», обрадовалась, услышав из ее уст то, что по неопытности приняла за благословение, и Сергей – большой, застенчивый, напоминающий циркового медведя, появился в доме уже на следующий день.
Евгения была ошеломлена и подавлена, потому что навязываемый «зятек» при ближайшем рассмотрении оказался даже хуже самых мрачных ее предположений. Он говорил односложно, низким голосом, оскорбляя его звучанием саму утонченную атмосферу их дома, – казалось, что даже хрусталь в серванте позвякивает!
– Ты обратила внимание, как грубо он у тебя рычит? Прямо неприлично, – тихонько заметила она дочери.
Необразованностью он тоже поражал: ничего не слышал, например, о Набокове – только смущенно, потупившись, слушал ее оживленный и полный юмора рассказ о странной причуде гения скакать с сачком за совсем не красивыми бабочками, потому что они редкие, – это с его-то высокомерием, сверхпородистым лицом и статью…
– Передала бы ты Ане, что брата нужно как-то просвещать, он же просто валенок, – бросит она на днях между делом.
Когда юношу попросили посмотреть и, по возможности, исправить текущий бачок в туалете, он беспомощно развел руками:
– Я и к унитазам-то заново привыкаю, Евгения Иннокентьевна! У нас там ведь просто две дырки рядом были… – и это за столом, при невесте!
– Ничего никогда по дому делать не научится, такой же косорукий, как твой отец, – не стерпев, шепнула она Агате на ухо, едва Сергей отвернулся.
После того, как все выпили по рюмочке домашней наливки, зажатость юноши под оком будущей тещи несколько ослабела, и он начал довольно раскованно рассказывать о минувшей службе в армии, о маленькой секретной точке в тайге, где было их «шестеро и прапорщик», и часто приходила медведица – просто из любопытства, и солдаты ее даже подкармливали – а прапорщик все равно застрелил, хоть она и мирная была; и ему, Сергею, было ее так жаль – ну, прямо, как человека: получилось ведь, что предали, почти приручили – она зла не ждала, а прапор ей пистолет в ухо…
«Господи, совсем не соображает, что говорит! Девочке ведь такое и слышать невозможно!».
– Если бы он тебя действительно любил, то щадил бы твои чувства, – пробормотала Евгения себе под нос, в то время как увлекшийся Сергей рассказывал о том, как раз в две недели им спускали с вертолета еду, а однажды позабыли. Стояла зима, связь плохая, так что только через десять дней удалось сообщить о голоде – а до того они ходили в тайгу охотиться, только, слава Богу, никого не подстрелили, а то он бы есть все равно не смог; так и дотянули на чае и горстке перловки…
Вообще, как и многие недоразвитые люди, Сергей «любил» животных, радовался встрече со своим на два года оставленным псом-овчаркой Роем ничуть не меньше, чем встрече с родителями и сестрой, и все время говорил о нем («Рой такой умный, что если бы он заговорил, я бы не удивился»), что доказывало, по мнению Евгении Иннокентьевны, его вопиющую близость к животному. Она даже вынуждена была тактично, со смешком, предложить ему с его интересами поискать себе невесту среди ветеринаров, а не филологов:
– Мы с Агатой всегда считали, что человек должен, в основном, общаться с себе подобными, а животные несут, так сказать, утилитарные функции: мясо, молоко, шерсть, перевозка грузов…
– Охрана, – некстати подсказала Агата, словно допуская наличия у животных чего-то вроде личных качеств.
– Ну, если животное, – намеренно не произнесла «собака», – выращено в питомнике и соответствующим образом выдрессировано, то почему нет, – с нарочитым равнодушием отозвалась Евгения.
Взгляд Сергея впервые тревожно метнулся на Агату: согласна ли она с таким мнением матери, не будет ли против драгоценного Роя?
Конечно, будет, дружочек, конечно, будет – дай только срок…
– Мы с Агатой, – подчеркнула она, – разумеется, вполне терпимо относимся к «братьям меньшим», но предпочитаем наблюдать их издали, причем, чем дальше, тем лучше…
Когда Сергей собрался уходить, Агата чуть не бросилась провожать его – понятно, хотела смягчить впечатление – но Евгения твердым взглядом остановила неразумную дочь: во-первых, пусть он это впечатление унесет с собой и хорошенько переварит, а во-вторых…
– Мне даже смотреть больно, как ты висишь на нем – точь в точь эти твои простецкие девчонки на своих парнях. Ни на секунду не вспомнила об элементарной девичьей гордости: с каких это пор девушка чуть ли не ночью бросается провожать молодого человека?
И только теперь, месяца на три позже, чем следовало бы, она дождалась от Агаты тех заветных слов, свидетельствовавших о доверии к материнскому мнению:
– Мам, ну как ты его находишь?
Неразумная мать тут же бросилась бы поносить того неотесанного мужлана, которого сегодня имела неудовольствие лицезреть, но не такова была Агатина мама:
– В целом, ничего: не пьет, я вижу, не курит, может, и неплохой малый, может, и удастся из него слепить что-то приемлемое…А пока, конечно… Гм, даже руки не знает, куда девать… Нет, армия, конечно, – это мясорубка, и целыми из нее не выходят. И потом, какая примитивность мышления – ты заметила? Медведи, собаки… Ты что, за неандертальца собралась? Он вообще читать умеет? Странно, по нему не скажешь…
– Мама, но он ведь добрый, хороший!
– Хороший-то хороший… Но что-то мне показалось, что он с некоторым удовольствием рассказывал о гибели медведицы… Не скрывается ли жестокость за этой «хорошестью»?
– Ну, мама!
– Кроме того, мужчина должен быть с руками – что толку, что добрый, если краны текут…
– Но он научится!
– Будем надеяться, будем надеяться… Одно хорошо – что свадьба не завтра, а через несколько лет… – она произнесла последнее ровным, само собой разумеющимся тоном, как дело, давно совместно ими решенное…
И плоды своих ненавязчиво-осторожных фраз Евгения начала пожинать обнадеживающе скоро. Настояв на том, чтобы молодые виделись, в основном, у них дома, за чуть приоткрытой ею, как бы невзначай, дверью Агатиной комнаты, она уже нередко слышала оттуда слегка раздраженный звонкий дочкин голосок:
– Сережа, я не понимаю, как можно было не прочитать такой известной книги!
– Послушай, ты хоть о чем-нибудь, кроме своего Роя, можешь поговорить?
– Ты вообще на медведя стал похож с этими лохмами – сходил бы в парикмахерскую!
И совсем уж материнские постулаты:
– Мужчина должен быть с руками, а ты и гвоздя прибить не можешь!
– Ты, наверное, меня не любишь, если не щадишь мои чувства!
Евгения тихо улыбалась: кризис болезни под названием «Сережа-Медведь», кажется, переваливал. Правда, ее иногда настораживала внезапная тишина, воцарявшаяся в комнате, и сердце падало: целуются! Строгая мать постучала бы в дверь, призывая к порядку, но Евгения, сжав зубы, заставляла себя смиряться: каждой девушке приходится через это пройти до свадьбы, тут уж всякая позволит, потому что боятся, дурочки, что без этого сбежит ненаглядный. Совсем не ценят себя. Счастье, что Агата твердо воспитана в таком духе, что совсем уж не уступит, – ведь перспектива «остаться наедине со своим горем и позором» всегда виделась ей самым страшным, что только может быть в жизни…
Не ежевечерне, чтоб не показаться слишком навязчивой и не побудить замкнуться, но раз-другой в неделю обязательно вызывала Евгения дочь на задушевный разговор, всегда начиная его чем-то особо располагающим, вроде: «А вот еще помню, когда была молодая…». Далее рассказывалось что-то, как правило, забавное, но поучительное, свидетельствовавшее об абсолютной невинности ее отношений с юношами, а заодно и о том, каким, собственно, должен быть идеальный влюбленный: трепетным, почтительным, бескорыстно готовым на любой подвиг во имя возлюбленной, – но при этом настроенным исключительно платонически.
– Подвернула я как-то раз ногу в турпоходе – несильно, в общем, и, при желании, сама бы идти могла. Но решила схитрить, проверить его чувства. Думаю: что станет делать – до станции-то далеко! И, знаешь, он даже не колебался: подхватил на руки и понес. Так и нес до самой платформы – и меня, и рюкзак, мне даже стыдно немножечко стало: ведь нога-то почти не болела уже…
– А что ж ты за него не вышла? – задавала Агата естественный вопрос.
– Так ведь рано еще было… Я, вот как ты сейчас, на предпоследнем курсе была, – пожимала плечами Евгения с любимым ею «само собой разумеющимся» выражением, применяемым, когда требовалось внушить дочери, что поступить иначе – противоестественно.
– Если он так любил тебя – что же не дождался? – пытала въедливая дочь.
– Ну… его папа был военный, и они уехали в Казахстан… А уж в Казахстан я, конечно, и сама не захотела, – поясняла мать, мимоходом иллюстрируя свое негативное отношение ко всяким там попыткам повторения подвига декабристок. – А кстати, как Сергей – поступать, наверное, вовсю готовится, не до встреч с тобой стало?
И назавтра слышала через дверь:
– Ты все со мной, да со мной, Сережа… А ведь тебе поступать летом, пора бы и готовиться… Да и у меня сессия на носу…
«Теперь уж вынуждены будут пореже видеться, потом она на практику уедет, а письма, звонки – это уже не то… Глядишь, и сойдет на нет…» – удовлетворенно размышляла по ночам Евгения.
Но после лета дочь вдруг замкнулась, чего раньше с ней почти не случалось. Не приходила по вечерам возбужденная, с порога начиная стрекотать: «Знаешь, мы с ним сегодня были… А он так смотрел… И я подумала… А он и говорит… А я потом Аньке звоню и рассказываю… А он трубку от нее отнимает… Я сначала не знала, что ответить, а потом решила… Так что завтра мы, наверное… Как ты думаешь, стоит?».
Теперь Агата возвращалась задумчивая, на тревожные расспросы отвечала печальным «ничего особенного» и «все нормально», на вкрадчивое: «Поссорились?» качала головой, а к телефону сама купила длинный шнур и стала утаскивать их старенький черный аппарат в свою комнату, где дверь неизменно плотно закрывалась, и разговоры велись приглушенно и сдавленно… Дочь, ее юная девушка с косой, вдруг напрочь отсекла мать от своей жизни одним ударом! А ведь раньше и с Сергеем, и с подружками разговаривала в коридоре звонким голосом, и, положив трубку, потом еще озвучивала для матери то, что произносилось на другом, невидимом и неслышимом конце провода. Евгения не могла не раздражаться:
– Представь себя на месте человека, который в это время пытается до нас дозвониться по важному делу…
Мимоходом бросала за ужином:
– Я, конечно, ни во что не вмешиваюсь, но хочу сказать, что если проблемы начинаются так рано, то в дальнейшем они будут только нарастать.
Со дня на день Евгения ожидала, что вот-вот Агата переполнится переживаниями, такими новыми и сокровенными, что с ними просто не к кому идти, кроме как к матери, – и сладко разрыдается у нее не груди, сквозь всхлипы поведав о первом девичьем разочаровании, и они просидят за серьезным разговором, быть может, даже до утра, а потом мать уложит выплакавшуюся дочку, позволив той разок пропустить занятия. Когда та проснется, над глупой историей о первой любви опустится надежный занавес, и с тех пор в жизни Агаты уж не будет легкомысленных нелепостей. Получив урок последствий своеволия, она впредь всегда будет доверять материнскому опыту!
«Помнишь, ты уже раз поступила по-своему, нашла кавалера без моего совета… И что из этого вышло? Повторить хочешь?» – с полным правом станет произносить Евгения в будущем, когда заметит в дочери желание совершить очередной неразумный, губительный шаг. Так что теперешние девичьи слезы, возможно, в чем-то и полезны – ведь они приведут Агату к неизбежному выводу: «Если б я больше слушала маму и не ввязалась в эту глупую историю, то…». То диплом, например, был бы без троек. Все-таки еще во время летней сессии, кое-как спихнутой во время зряшных свиданок, затесались сразу две, доказав лишний раз обратно пропорциональную зависимость успеваемости от любовных коллизий. Так что Евгения наблюдала за тщательно скрываемыми страданиями дочери с некоторым вполне простительным злорадством, не представляя себе, что самый черный день в ее жизни, подобный взрыву ядерной бомбы в отдельной человеческой судьбе, уже приближается, как комета Галлея.
Наши очень черные, как и очень белые дни, как правило, не посылают предвестников. То, что постфактум мы выдаем за предчувствия – дурные или благоприятные, пока не случилось «оно», вовсе нами не замечается. Только после, оправившись от горя или опомнившись от счастья, мы начинаем задним числом подмазывать картину жизни, придавая ей нужные тона: «А как раз накануне я потеряла обручальное кольцо!». Сотни тысяч людей его теряют, покупают новое и дальше живут себе спокойненько в счастливом браке – но если назавтра узнаешь об измене мужа… «Тем утром, идя на работу, я увидела белого голубя, сидящего на ограде, и сразу подумала, что случится что-то хорошее…». Да уже человек сто видели тем же утром того же голубя, но все о нем благополучно забыли, потому что никто не получил того письма. Так и Евгения рассказывала подругам еще долгие годы:
– В тот день у меня с самого утра все падало и билось, падало и билось… Сначала бабушкина чашка с надписью – даже не пойму, как из рук выскользнула. Потом перед работой в магазин за молоком побежала, да на обратном пути чуть под машину не угодила! Она из подворотни выскочила на полной скорости… Я уж не помню, как и увернулась, а пакет с бутылками – бряк! – и ни одной целой не осталось… Потом, когда на работу уж вышла, два раза возвращаться пришлось. Сначала конспект лекции забыла, а потом проездной… Так и было до вечера нехорошо на душе – все думалось, что с Агатой, не дай Бог, что-нибудь… Тем более, что девчонки из ее группы сказали, что в институт она не приходила. И точно, вечером сижу дома, сердце не на месте, слышу – ключ в двери поворачивается… И как-то так он поворачивался, что у меня на секунду сердце остановилось, честное слово… Выхожу в прихожую, ноги подгибаются, а там она вдвоем с этим… своим… И взгляд чужой, темный, словно и не моя родная дочка, а…
На самом деле все было несколько иначе. Бабушкина чашка вовсе не выскользнула из рук сама собой, а Евгения столкнула ее со стола локтем, неловко повернувшись. Через это – чашка была красивая – Евгения заработала себе плохое настроение, потому что дочь, которой можно было сказать: «Сто раз просила: не говори мне под руку – нет, лезешь…», упорхнула из дома, когда мать еще спала. Под машину Евгения действительно чуть не попала, и, когда та промчалась мимо, она вдруг, под влиянием мгновенного шокирующего испуга со всех сил швырнула сумку с бутылками оземь по принципу «пусть еще хуже будет», а потом дома, взвинчено бегала по комнате, хватая и бросая вещи, раскидывая одежду – и в таком состоянии действительно забыла переложить проездной из плаща в пальто и сунуть в сумку конспект, вчера лениво пролистанный перед телевизором.
Что касается «чужого» взгляда Агаты, то он, скорей всего, горел пламенем решимости – таким именно, как когда она четыре года назад объявила, что пойдет не в учителя, а в журналисты. В то время пламень был умело потушен, но теперь такой возможности не представлялось, потому что рядом с дочерью стоял ее новый авторитет по имени Сережа – и у Евгении вдруг появилось ощущение, что она проглотила что-то очень холодное, и оно в желудке все никак не согревается…
– Мама! Не ругай нас! – не заметив, что впервые перенесла это «нас» на свое единство с кем-то посторонним, – звонким надломленным голосом заговорила дочь. – У нас уже все решено, и ничего нельзя изменить. Мы с Сергеем решили соединиться сейчас и строить свою жизнь вместе. Не отговаривай: заявление давно подано, и свадьба первого ноября (было двадцать четвертое октября). – Я знаю, ты спросишь, почему я с тобой не посоветовалась. Но я советовалась – ты просто забыла. И ты мне высказала свое мнение – что нужно ждать несколько лет. Но мы – мы любим друг друга сейчас. Мы уже давно вместе и проверили свои чувства. И поэтому я решила не слушать на этот раз твоего совета, а послушать свое сердце… Я… Мы… – щеки ее пылали, глаза горели, к горлу явно подкатывал ком, и она, наконец, сбилась. – Мы не захотели ждать, пока все перегорит… Мы уже даже начали ссориться… И мы поняли, что если… Ну, если все так и будет продолжаться… То мы расстанемся… Поэтому срочно надо пожениться… И вообще… Короче… Хороша ложка к обеду, вот! – выпалила Агата под занавес, позабыв о том, что она не стилизованная крестьянка из бездарных книжек, чтобы к месту и не к месту вставлять в свою речь поговорки вместо, например, афоризмов Грибоедова.
«Может, еще не поздно?! – всколыхнулась в Евгении надежда. – Сейчас простейшей логикой разбить все эти ребячьи бредни…».
Усилие, которое она сделала, чтобы взять себя в руки, было поистине страшным: только глубоко вонзив ногти в ладони, она смогла не измениться в лице и ответить почти не дрожащим голосом:
– Это… Это, конечно, неожиданность, ничего не скажешь… Но об этой… неожиданности, в любом случае, придется поговорить, – и сразу же она поймала гордый взгляд, исподтишка брошенный Агатой на жениха: мол, вот, ты боялся, что мамочка сейчас проклянет нас и выгонит из дома, а она вон какая! – и сердце чуть отпустило.
За чаем говорила только Евгения. Об ответственности и безответственности. О юношеской незрелости и проверенных чувствах взрослых людей. О долге перед родителями. О явных противоречиях в намерениях Агаты и Сергея – о роковых противоречиях! «О, безумцы! Вы решили пожениться, чтобы не расстаться, – это ли не дикость?!». Дети сидели притихшие, опустив глаза в чашки с остывшим чаем, и Евгении стало казаться, что она начинает одерживать победу:
– Давайте с вами договоримся, установим определенный срок. Например, день получения Агатой диплома. Твоего диплома, Сергей, понятно, еще минимум пять лет ждать… – (тот поступил на вечернее отделение Института Культуры, а работать устроился оператором котельной: сутки бездельничал там, а трое – дома). – Но уж хотя бы Агатиного давайте дождемся! И в тот день, когда он будет у Агаты в руках, если вы придете ко мне и скажете, что вы по-прежнему хотите пожениться, я ни слова против не скажу! И твои родители, Сергей, с которыми я теперь обязательно тесно подружусь, я уверена, того же мнения… – дети обнадеживающе молчали. – …Итак, мы сегодня договорились, что пройдем испытательный срок, и решили… – уже осторожно закрепляла победу Евгения, когда Сергей вдруг отодвинул чашку нерезким, но уверенным жестом:
– Позвольте вас перебить, Евгения Иннокентьевна. Мы ни о чем сегодня не договаривались и ничего не решали. Просто моя невеста и я, сколько могли, слушали ваш монолог. И остались при своем мнении. А наше мнение таково: все должно быть гармонично и вовремя. Любовь мужчины и женщины должна закономерно вести к браку и созданию семьи… А если к этому есть препятствия, то из-за затянувшегося периода ухаживания внутри пары возникает… напряжение… дисгармония… которую можно устранить лишь вернувшись в естественное русло… Поймите, конфликт между духовным и физическим неизбежен, если два взрослых человека ходят за ручку, вместо того, чтобы… начать брачные отношения. Поэтому мы с Агатой и решили, что…
Евгении сначала хотелось ехидно спросить: «И где же ты такую чушь вычитал?», но, сама себя испугавшись, она неожиданно взвизгнула:
– Хватит! Ты что, думаешь, я не вижу?! Я-то прекрасно все понимаю! Девчонке легко голову задурить, но мне-то не пой эту песню! Это тебе, тебе одному необходимо «соединиться в браке»! Она-то что в этом понимает! Тебе что, девок мало, которые с тобой без всякого брака «соединяются»?! Зачем тебе обязательно надо развратить Агату – она ведь ребенок еще! Пользуешься тем, что она малолетка несмышленая, и забиваешь ей голову порочными теориями! Нездоровыми философиями! А как получишь свое – так только тебя и видели! А ну-ка, вставай и – вон из нашего дома! Сейчас же! И чтоб духу твоего здесь больше не было! Жених, тоже, свалился на нашу голову…
– Тогда мы уходим вместе! – пискляво вставила вдруг ее дрожащая соплюха, вроде бы, поднимаясь с места.
– Сидеть! – рявкнула Евгения не хуже тюремной надзирательницы, и Агата как миленькая плюхнулась на свое место.
– Очень жаль, Евгения Иннокентьевна, что мы с вами друг друга не поняли, – спокойно вставил мерзавец. – Хочу только напомнить вам, что Агата не «малолетка несмышленая», а взрослая женщина двадцати одного года, которая заканчивает институт и вполне сама может распоряжаться собой, а поэтому…
– Сама?! – вскричала несчастная без пяти минут теща. – Не она собой распоряжается, а ты ею распоряжаешься, дурой! Вертишь, как хочешь!
– А поэтому, – неумолимо продолжал наглый самец, надежно, похоже, прибравший к рукам молоденькую дуреху, – поэтому, думаю, мы с Агатой правильно решили, что будем жить отдельно от всех родителей. Мы уже договорились о съеме комнаты – именно с первого ноября. Мы считаем, что так будет меньше конфликтов.
– Что-о?! Какую еще комнату?! В коммуналке?!! – взревела Евгения, едва не теряя сознание.
– Да, – безжалостно подтвердил Сергей, – и не видим в этом ничего ужасного. Ведь многие семьи начинали с нуля, а потом все получалось…
– Само не получится! – крикнула она.
– Ну, разумеется… Люди работают, учатся, поддерживают друг друга… Так и мы с Агатой намерены жить. И когда вы увидите, что вашу дочь не серый волк унес, а она вышла за нормального мужчину, то вынуждены будете признать это и повернетесь к нам лицом…
– Никогда, никогда… – стонала Евгения, как под пыткой.
«Как жаль, что я не умею играть… Обязательно сфальшивлю… Как бы хорошо сейчас – «скорая», больница, капельница… Рыдающая дочь у постели матери: «Мамочка, прости!!! Мамочка, я никогда так больше не буду!!!». Свадьба отменяется, передачи в больницу, потом дома – многонедельный уход: «Мамочка, ну, что мне сделать, чтоб ты скорее выздоровела?!». Поступают же так другие матери – и спасают детей от трагедии. А я всегда думала, что это пошло… А лучше б не думала, а репетировала! А теперь поздно… Господи, что делать?!» – рваными клочками носило перед ней обрывки мыслей и образов. Евгения осела на диван и, глядя в пространство стеклянными глазами, хрипло прошептала:
– Вот, как ты меня предала… Не ожидала… От тебя – не ожидала… Думала, кто угодно – но не родная дочь… А ты предала… Все пустила под откос… Все… Что ж… Ничего… Теперь мне уже все равно… Осталось недолго потерпеть… А там… – Евгения махнула рукой, тотчас безвольно упавшей, и по ее лицу заструились светлые освобождающие слезы.
Предала! Из-за угла, исподтишка, с первым встречным! Что она недосмотрела, что упустила? Можно легко понять детей, бегущих от родительского произвола и диктата, от жестокости и насилия, наконец, но это же не их случай! Она ведь никогда не наказывала Агату – даже такими невинными мерами, как лишение кино или сладкого, а уж о том, чтобы руку поднять на девочку, и думать без содрогания не могла. Особенно когда видела, как в школе забитые дома дети отыгрываются на тех, кто слабее… Она всегда действовала только непреодолимой силой убеждения, все негативные поступки дочери пропускала через призму ее же совести – и совесть сама, без материнского участия наказывала провинившуюся. Оттого и вырос, казалось, человек тонкий, с ранимой, обнаженной душой, знающий, что такое боль, и оттого причинить ее другим неспособный. И вот, пожалуйста: первые брюки встретились на жизненном пути – и она хладнокровно, цинично плюет в душу матери, топчет идеалы… Откуда? Наклонности, передавшиеся с той, закрытой, стороны? Катерина, не успев умереть, воплотившаяся в племянницу? Неужели порочные гены – это то, что нельзя преодолеть ни воспитанием, ни положительным примером? Разве она не хотела дочери счастья в браке, хотя сама и потерпела на этом пути крушение? Разве не прививала ей мужской идеал, к которому нужно стремиться и целомудренно ждать его через годы? Петр Гринев, Андрей Болконский… – и кого она предпочла! Неотесанного мужлана, вчерашнего солдафона, без профессии, с сомнительным будущим и животными инстинктами! И почему совершеннолетием считается самый глупый возраст – восемнадцать лет? Ведь любой взрослый скажет, не колебаясь ни секунды: восемнадцать лет – это ребенок, дитятко, ровно ничего в жизни не смыслящее, но громоздящее в воспаленной фантазии утопию на утопию! А им дали право говорить родителям: я совершеннолетняя, имею право! Это совершеннолетие для девочки должно начинаться не раньше двадцати пяти! Чтоб без маминого разрешения не наломала дров, не покалечила свою и чужую жизнь (дети, брошенные в роддомах и безотцовщина – это все оттуда, от совершеннолетия в конце детства)… И ничего, ничего изменить невозможно! Что же делать? А что ни делай – напрасно. Уперлась, хочет поскорей продемонстрировать «взрослость» и независимость, поиграть словом «муж», посверкать обручальным колечком, а потом что? Что разведенные – второсортный товар, – о том и не думает, что теперь никакой Болконский и в сторону ее не посмотрит, и судьба ей – либо по рукам, либо ущербный какой-нибудь мужчина не первой молодости… Хорошо, хоть институт пока не бросает, как некоторые…
Так, обхватив голову руками, рассуждала про себя на десять лет за одну ночь постаревшая Евгения Иннокентьевна.
– Мама, ты ведешь себя, будто у нас не свадьба предстоит, а похороны! – упрекнула ее дочь между делом, вертясь перед трюмо в новых туфлях из «Юбилейного».
– Бывают такие свадьбы, что не лучше похорон… Не такой я хотела для дочери! – скорбным голосом отозвалась мать сквозь слезы, что бежали у нее из глаз уже сутки и все никак не останавливались…
Терзало еще и то, что молодые не попросили у нее ни копейки на торжество, а устроили его, в основном, на зарплату Сергея, недостающие деньги взяв у его родителей. Те дали, а как же: такую фею удалось оторвать для своего охламона-недоумка! Сгоряча Евгения собралась было вовсе проигнорировать эту обезьянью свадьбу, но потом решила все же не наносить такой удар по дочери: надо быть выше, мудрее… Пусть узнает, почем фунт лиха, что уж поделаешь, – а потом все равно прибежит к маме, выплачется, и все будет по-старому. Может, и вообще ее все эти «женихи» интересовать перестанут. В коммуналке решила пожить, самостоятельная стала, надо же! Как там у Высоцкого – «на тридцать восемь комнаток всего одна уборная»? Ну, ничего, пусть помоет эту самую уборную в очередь – может, тогда войдет в разум…
Свадьбу играли в небольшом кафе, где через знакомых новоявленной сватьи удалось недорого снять зальчик под торжество. К тому времени Евгения уже встряхнулась, перестала лить нескончаемые слезы, поставила в известность некоторых родственников. Они, разумеется, услышали совсем не то, что немногочисленные друзья семьи, а заранее проработанную официальную версию благополучного и вполне одобряемого матерью замужества дочери: «Агаточка делает прекрасную партию, ее жених – будущий режиссер. Семья его вполне состоятельная, снимают для свадьбы роскошное кафе. Молодые решили жить отдельно, но это и к лучшему, пусть приучаются к самостоятельности, не все же их за руку водить… Да и вообще это теперь среди золотой молодежи модно…».
Но себя обмануть упорно не удавалось.
– Мамочка, ну, давай помиримся, – подлизалась к ней Агата накануне свадьбы. – Я ведь замуж выхожу, за любимого… Неужели ты мне счастья не хочешь?
– Хочу, но не такого, а настоящего, – честно призналась Евгения, впрочем, помириться согласилась, прекрасно понимая, до чего смешно выглядят «непримиримые» родители, все равно подмятые и сломленные эгоистичными детьми…
*
И во всем, в конечном счете, Евгения оказалась права – настолько, насколько всегда бывают правы матери, выдавая девочек за неподходящих мужчин.
Русский человек ни с друзьями, ни с родителями радостью делиться не привык. Разве что похвастаться успехом или обновой – но то хвастовство и самоутверждение, свойственное каждому. А вот радостью как эмоцией, да с фактами, окрашенными в цвет радуги, делиться нам несвойственно: все хорошо – и слава Богу. Но вот закралась «на тонких плюшевых ногах» к нам… большая проблема, или даже рухнула на голову во время персонального землетрясения – и русский уже мчится к кому ни есть близкому, чтобы поделиться, отломить кусочек лакомства: чего-чего, а этого добра не жаль. Помощь хочет получить, совет? Ну, помощь еще можно принять, если уж очень настойчиво предложат, а уж совет – это извините. Нужно просто высказаться, отправить неприятность хоть в воздух – глядишь, а она уж и не такая неприятная. А тот, к кому пришли «делиться», вовсе не думает о том, что кто-то попросту сваливает в его доме, как в помойке, отходы жизнедеятельности души, а, наоборот, считает своим долгом расчистить для этого подходящее местечко, чего от него, собственно, и ждут, а не каких-то там идиотских советов. Поэтому никогда и не привьется в России профессия психоаналитика: все мы сами прекрасные психоаналитики – и себе, и окружающим.
Потому после разговоров с замужней дочкой и складывалось у Евгении впечатление, что жизнь ее взбунтовавшейся Агаты в коммунальной квартире без горячей воды, с дикарем-мужем похожа на безостановочный кошмар. Ведь не говорила Агата, что живут они, в целом, весело, все время принимают гостей – знакомых Сергея – людей интересных, необычных, каких она раньше не только не видела, но и о существовании их в середине восьмидесятых не подозревала: думала, что такая популяция, блеснув в конце Серебряного века, канула в Лету сразу после революции, и реанимации не подлежит…
Агата не сообщала матери в ответ на ее встревоженный вопрос: «А что вы едите?» – что питаются они часто вообще на бумажках, причем, иногда едят руками, что скучное слово «обед» давно покинуло их лексикон, а четырехлитровая кастрюля борща, лишь единожды ею добросовестно и по всем правилам сваренная, была съедена многочисленными гостями через сорок минут, и с тех пор молодая хозяйка решила больше не заморачиваться. Она говорила маме: «Питаемся нормально», вызывая у той разъедающие подозрения. Зато о неприятных моментах рассказывала щедро, как это обычно принято среди женщин, что немедленно создавало у Евгении впечатление, будто дочь угодила в капкан и нуждается в немедленном спасении:
– Никак не могу приучить Сережу убирать за собой после еды. Поест, встанет и уйдет, а на столе – свинарник…
– Разбрасывает одежду по комнате, грязную вперемешку с чистой, а я только тем и занимаюсь, что сортирую…
– Заставить его трусы-носки свои постирать – проблема, приходится самой…
– Друзья придут, и сидят, и болтают, и на гитаре играют до ночи, а я спать хочу. Прошу Сережу их вежливо домой отправить, а он мне – мол, терпи, они же друзья… Ага, терпи, он завтра будет спать до вечера, а мне в семь вставать…
– Кофточку мою любимую, кремовую, ту, что мы с тобой, помнишь, в Доме мод купили, носить не разрешает, говорит, что я в ней на старую деву похожа…
– Ему женские голоса по телефону звонят, он с ними по часу разговаривает, а мне говорит, что это творчество и чтобы я не вмешивалась.
– Спектакль какой-то в институтском театре собирается ставить, в кафе со студентками-актерками его часами обсуждает, а на меня огрызается…
– У меня экзамены, а заниматься негде и некогда: дом на проходной двор похож…
Евгения слушала и испытывала двоякое чувство: с одной стороны, ей было совершенно очевидно, что дочь попала в маргинальную среду, где ее здоровье, психика, честь, а, возможно, и жизнь подвергаются непрерывной опасности, и необходимо ее спасать, вырывать из лап этого подонка, явно покатившегося по наклонной плоскости: не вызывают, например, сомнений его постоянные измены с кем попало – того и гляди, венерической болезнью заразит! Агата ведь, несмотря на свое замужнее состояние, еще абсолютно невинна и не замечает, как вокруг нее сгущаются тучи, – а когда грянет гром, ведь поздно будет! С другой стороны, такое положение дел долго продолжаться не могло, а значит, Агате предстояло скоро не выдержать и вернуться домой, где любящая мама всегда сумеет зализать ей раны и помочь начать новую жизнь без всяких там Сергеев. «Ну что, – спросит она дочь, когда все будет позади. – Хлебнула самостоятельной замужней жизни? Понравилось?». «Хлебнула, – обреченно ответит та. – Даже вспомнить страшно». И они заживут, как раньше,– душа в душу, рука об руку, а дальше уж как получится…
Через два месяца после свадьбы Евгении суждено было получить еще один чувствительный удар – да такой, что ей вдруг показалось… Показалась ужасная вещь, а именно – что она больше никогда не сможет любить дочь так, как раньше.
В тот день, жестоко промучившись дочерним горем (именно так она теперь назвала для себя ее замужнюю жизнь), Евгения твердо решила, что пора, наконец, начинать брать под контроль всю эту самостоятельность, чтоб не завела она дочь невозвратно далеко. Для начала следовало провести инспекцию нового жилища – как она называла его, «медвежьей норы». Захватив с собой в пакете моющие средства, губки, перчатки и прочее потребное, Евгения решительно направилась в гости, уверенная, что санитарное состояние дома требует немедленного вмешательства, и готовая оказать любую жертвенную помощь.
В коммунальную квартиру, близнеца всех подобных квартир в старом фонде, вела узкая изгибчивая лестница в чисто раскольниковом духе, да еще и подниматься по ней пришлось в полной темноте, потому что окна в подъезде если и были, то вели в глубокий и гулкий колодец двора. На звонок открыла прозрачная бабуля из серии одуванчиков – только глаза у нее в полутьме коридора светились клиническим сумасшествием: такая зарубит топором и не задумается, а потом сядет вышивать розочки… Пока Евгения шла по коридору к указанной комнате (разумеется, самой последней, у туалета), ей попались на пути два образа, заслуживающих не то великого пера, не то психбольницы: мужчина в семейных трусах, серой от грязи майке, с единственным длинным зубом в неожиданно ангельской улыбке и бледно-серебряным нимбом вокруг головы; а также томная дама в кимоно, но обутая в черные, не менее сорок пятого размера, бутсы, громыхавшие по дощатому полу… Испуганная Евгения принялась барабанить в дверь дочери – и сразу ей открыл некто патлатый, в рваном свитере грубой вязки, в джинсах, не подлежащих уже ни починке, ни стирке, – и лишь через несколько смутных секунд ей удалось отождествить данную персону со своим зятем. Евгения сомнамбулически вошла и увидела свою дочь в углу, на матрасе, застеленном стеганым одеялом, сидевшую по-турецки с книжкой. Волосы, ее чудные длинные волосы, которые мать так заботливо отращивала и расчесывала, вновь были безжалостно обрезаны до плеч и не собраны, а болтались, точно как у тех девиц, что по вечерам давятся со своими временными кавалерами в очередях у всяких там гриль-баров… Книги разбросаны были прямо по полу, грудами громоздились на столе рядом с нарезанной на бумаге и так оставленной колбасой по соседству с открытой кефирной бутылкой. Судя по всему, супружеская чета только что отужинала и теперь питалась духовной пищей.
– Привет, мама… – растерянно кивнула Агата.
Евгения и сама поразилась, сколько раз за последний проклятый год ей приходится серьезно брать себя в руки.
– Вот, значит, как живете… – сумела спокойно констатировать она.
– Живем, как умеем и как нам нравится, – сухо ответствовал зятек.
«Нет, голубчик, это тебе нравится, а моей дочери такое понравиться не может…» – подумала Евгения, а вслух дружелюбно сказала:
– Я пришла посмотреть, как устроились, и помочь, чем могу, – а то все вы да вы ко мне в гости.
– Конечно, смотри, мама, – пролепетала дочь, и зять через силу выдавил:
– Смотрите, все видно… Агата, чайник поставь.
Первым делом Евгения шагнула к холодильнику. Так и есть: ни одной кастрюли, только два каких-то серых свертка и открытая консервная банка, зато бутылок пива – четыре, рядком… Конечно, и сомневаться не приходится: сам спивается и ее спаивает. Нет уж, пора с этим так называемым браком заканчивать – тут уж все средства хороши, когда дочь спасаешь… Она выпрямилась, наскоро готовя в голове победительную речь. Например, что-то вроде такого: «Вот что. Теперь, я думаю, ты уже доросла до понимания того, что так жить невозможно и противоестественно. Люди так не живут: дальше падать уже некуда. Поэтому собирай сейчас же все, что тут лично твое – не думаю, что очень много – и пойдем, наконец, домой… Я готова тебе простить эту ребяческую ошибку и помочь начать жизнь заново: светлую, чистую, человеческую жизнь…» – но раскрыть рот Евгения так и не успела, остановленная диким, ни в какие ворота не лезущим вопросом зятя:
– Вы всегда в гостях по чужим холодильникам лазаете?
«Нет, ну каков хам! Он, еще мне, кажется, замечания делать намерен!» – возмутилась Евгения и гордо ответила:
– Я не в гостях, а к своей дочери, между прочим, пришла. А вас, молодой человек, – раньше она обращалась к нему «ты» и «Сергей», но теперь решила положить конец фамильярностям, – я попрошу не вмешиваться в то, что вас не касается.
– Вы не у своей дочери, а у нас, – не сдавался он. – Да если бы и у дочери, то и она – не ваша собственность.
Евгения решила не опускаться до перепалки с этим случайным ничтожеством и повернулась непосредственно к Агате, суетливо расчищавшей на столе место для намечавшегося семейного чаепития:
– Так, Агата… Я вижу, что происходит, не волнуйся… Скажи, что именно я должна сделать, чтобы помочь тебе вырваться отсюда? Чем именно он тебя здесь держит? Почему ты еще не дома? Вставай и пойдем, наконец: сама же видишь, какая жестокая реальность встала за твоими фантазиями…
– Но… – пробормотала дочь, бегая глазами. – Ничего особенного не происходит… Никуда не нужно идти… Мне… Нам хорошо здесь… Мы…
– Хватит! – властно оборвала мать. – Я не знаю, что ты себе внушила – или тебе внушили – но нормальному человеку не может быть здесь хорошо. Если ты будешь продолжать это утверждать, то я, знаешь, могу подумать, что ты сошла с ума… Но и в таком случае тебя нужно лечить.
– Немедленно прекратите провоцировать мою жену! – на повышенных тонах заговорил наглец. – Если вы пришли к нам в гости, то и ведите себя, как в гостях, а не устанавливайте свои порядки и не пытайтесь нас поссорить. Мы вас сюда, в любом случае, не приглашали.
– Агата! – вспыхнула Евгения. – Почему ты позволяешь этому типу оскорблять твою мать в твоем присутствии – и молчишь?!
– Потому что ты пытаешься разрушить нашу семью… – сама краснея от стыда за эти возмутительные слова, вложенные ей в уста, без сомнения, так называемым мужем, промямлила Агата, уставившись в пол.
«Против матери настроил, совсем совести нет!» – озарило Евгению, но сразу же она осознала свою беспомощность, смешанную, вдобавок, с удивлением: почему? Каким образом? Как мог этот чужой человек, о существовании которого дочь не знала еще год назад, созданный словно нарочно вопреки всему тому, что обе они любили, о чем мечтали, заставивший Агату переступить через идеалы, вкусы, воспитание, перевернувший ее жизнь вверх тормашками, – почему он все еще остается для нее авторитетом – даже оплевывая ее мать у нее на глазах, даже посягая на самое святое? Почему дочь не бежит от него с ужасом и отвращением, а, как попугай, повторяет его безобразные слова? Почему в угоду ему согласилась изуродовать себя внешне и внутренне? Что же это случилось, как с этим жить дальше? Может, лучше умереть?
И вдруг, в этот самый неподходящий момент, перед глазами Евгении одна за другой стали вспыхивать и задерживаться на секунду-другую живые картинки из Агатиного детства – не те, что обычно стремятся родители запечатлеть на пленку как вехи возмужания дитяти. Не бесполого еще карапуза в обнимку с ритуальным синтетическим медведем; не взволнованную первоклассницу с пошлым веником гладиолусов в руках; не свежеиспеченную пионерку на крейсере «Аврора» – с лицом, перекошенным от бьющего прямо в глаза солнечного света; не у традиционного котелка ухи в школьном турпоходе (все равно в ухе больше костей, чем рыбы, и есть ее впоследствии невозможно); не в первом взрослом платье на выпускном балу – все это и другое, подобное, уже было превращено в глянцевые фотографии, подклеено в толстый альбом зеленого плюша и подписано. Нет, оскорбленная мать неожиданно увидела моменты как бы и забытые, ни разу не вспомненные – но, как оказалось, в неприкосновенности сохраненные сердцем…
Вот в жаркий полдень Агата уплетает мороженое – она почему-то больше всех любила фруктовое, ядовито-розового цвета, стоившее семь копеек и вовсе не содержавшее молока. Ей всего три годика, на ней платьице точно в цвет мороженого, с желтым котенком на груди, и она не так давно выздоровела после простуды. Мороженое отправляется в рот на деревянной палочке кусками, которые кажутся Евгении огромными, и она, испуганная, хочет остановить Агату, заставить ее есть понемножку, но знает, что сделать это можно, только отобрав стаканчик от девочки, – и не решается лишить ее радости первого после болезни любимого лакомства…
А вот на праздничном утреннике в детском саду Агата танцует в паре с неловким мальчиком Сеней давно разученный народный танец – Бог весть, какого народа! – и десяток шелковых разноцветных ленточек развевается на обруче вокруг ее головы. Вместе с другими родителями Евгения хлопает в такт движений потешной пары, но вместо гордости и радости испытывает стыд и досаду – до того нелепой кажется ее обычно хорошенькая дочка в этом странном национальном костюме и с угловатым, все время наступающим ей на ноги партнером. Спустя полчаса Евгения узнает, что тот танец был чем-то вроде подвига Агаты: перед утренником она почувствовала себя очень плохо, на лице и теле вскочило несколько нестерпимо зудевших прыщиков, отчаянно хотелось лечь и не шевелиться, но ради отрепетированного танца и предвкушаемого триумфа она никому не сказала о недомогании. В результате, прямо после выступления Евгения увезла дочь на такси в полубессознательном состоянии, заболевшую ветрянкой…
А вот Евгения, стоя по пояс в тогда еще кристальной воде залива, смотрит не на Агату, важно плывущую в маске с трубкой, а на ее радужную тень, волшебно скользящую по рябому дну над круглыми пестрыми и полосатыми камешками, белыми и розовыми глазками ракушек… Немного позже в тот день у соседской девочки уплывет маленькая черепаха, уплывет прямо в открытое море со скоростью небольшого крейсера, и Агата, высоко вскидывая округлые загорелые ноги, будет мчаться за ней по мелкой воде, и хохотать, и падать, вздымая тысячи бриллиантовых брызг, – и так, разумеется, чужую неблагодарную черепаху и не догонит.
Подростком она полюбила собирать грибы, и сейчас Евгения увидела, чуть ли не подряд, будто несколько кадров веселого фильма про агатин грибной азарт: свою дочку то задком вылезающую из-под суровой ели, таща сразу несколько задорных боровичков, то вдруг восторженно заворковавшую, неожиданно набредя на янтарную россыпь лисичек в ярко-зеленом, открыточном мху, то деловито извлекающую один за другим из канавы налитые подосиновики совершенно неприличной формы, о чем ребенок, конечно, не подозревал…
И та девочка, ожидавшая от жизни одних радостей и вполне их достойная, совершенно не могла оказаться вот этой неопрятной девицей, что поднялась сейчас с грязного матраса, брошенного на пол, и пресмыкалась перед каким-то первобытным дикарем, по недоразумению оказавшимся ее мужем, – и явно была намерена напоить собственную мать подозрительным чаем из мутных граненых стаканов…
Все это выглядело каким-то надругательством, глумлением ребенка над родителем, не имело права происходить – но происходило, и именно с ней…
И Евгения ощутила себя почти королем Лиром…
– Чай готов… – испуганным шепотом сообщила дочь.
«Да какой там чай… До дома бы дойти, а там…».
Глухим голосом человека, только что испытавшего ни с чем не сравнимое разочарование, но решившего стойко принять все, что пошлет судьба, она проговорила:
– Что уж теперь… Здесь вот я принесла… Жидкость для окон… Хотела окна вам помыть… И пол… И… И…
– Спасибо, – холодно произнес победитель. – Мы пока зарабатываем на моющие средства. Оставьте себе, вам тоже может пригодиться.
И Агата не остановила его, а молча стояла у голого стола с тремя сиротливыми стаканами – и все не поднимала глаз.
Следующие два месяца Евгения прожила с ощущением, что в ее жизни произошла трагедия, утрата, которую предстоит переживать, как смерть близкого, ею до сих пор не пережитую. Сестер и братьев у Евгении не было, а родители благополучно здравствовали в Норильске, куда в молодости поехали подзаработать, – а после возвращения выросшей дочери в родной Ленинград, остались на привычном уже Севере, пользуясь железным здоровьем и льготами. Поэтому настоящего горя Евгения еще не знала (расставание с давно вычеркнутым случайным мужем в счет не шло), и поступок Агаты поверг ее за грань ранее незнакомого отчаянья – но весной сразило новое известие. Агата ждет ребенка! Услышав из уст дочери эту потрясающую новость, Евгения пробыла несколько минут в тяжелом психологическом шоке – но неожиданно почувствовала, как словно разжалась чья-то жестокая лапа, до того постоянно сжимавшая ей сердце. Кровь вольно заструилась по жилам, омыв организм до самых отдаленных капиллярчиков, а в душу снизошла лучезарная радость.
С этой минуты Евгения знала твердо: ей удастся отстоять жизнь и счастье дочери. И речи не может идти о том, чтобы ребенок оставался в антисанитарных условиях «медвежьей берлоги»! Значит, хотя и в конце беременности, но Агата вернется под материнский кров – и только Агата: в их крошечной квартирке такой крупный мужчина как Сергей не поместится, им дышать из-за него нечем станет. Придется, конечно, разрешить ему посещать Агату и ребенка – на первых порах, пока будет требоваться чисто физическая помощь. Но уж безо всяких там ночевок, конечно, чтоб не привыкал, что здесь, якобы, его дом… А там, глядишь, и сойдут на нет все эти свидания-посещения, и совсем недалеко окажется воплощение в реальность той ее давнишней заветной грезы, где они уже будут неразделимы в родном триединстве…
Разговор с зятем об Агатином переезде Евгения провела в ее отсутствие, пожаловав к Сергею в час, когда безусловно знала, что дочь в институте. Вопреки ожиданиям, Сергей легко согласился с проектом тещи, все повторяя, что самое главное теперь – это не носиться с идеями, а оберегать от тревог Агату и маленького, предоставив им все максимально возможные удобства и заботу.
«Конечно, теперь-то она ему неинтересна, когда беременна! А ребенок вообще обузой станет. Знает это, негодяй, и хочет спихнуть обоих заранее… Каков!» – Сергей, при всем его прозрачном лицемерии, был перед ней, как на ладони.
Новый удар подстерегал Евгению в тот день, когда она отправилась вместе с дочерью в женскую консультацию: надо же было проверить, кто ведет беременность, – вдруг там бревно с глазами? Но доктор оказалась на вид очень интеллигентной и внимательной, она тщательно занималась с Агатой, доброжелательно отвечая на все вопросы будущей бабушки. Вполне успокоенная Евгения уже вышла из кабинета, и только тогда ей ударило в голову: срок беременности подозрительно большой! Она замерла посреди коридора, закрыла глаза, изо всех сил подсчитывая… «Ах, вот оно что! Эта сволочь надругалась над моим ребенком еще за месяц до свадьбы! И несчастная девочка оказалась припертой к стенке своим позором! Но, гордая, не захотела в этом признаться! Он ее, наверное, изнасиловал, вынудил, пригрозил! Конечно, – разве могла она по своей воле решиться на такое – Бог знает с кем, Бог знает где… Боже мой, почему она ничего не сказала?! Да в суд на преступника этого надо было подать и посадить лет на десять… Растлить ребенка! Жизнь искалечить! Ах, скотина, скотина…» – Евгения почему-то воспринимала Сергея не как Агатиного ровесника, а как хорошо пожившего, истасканного мужчину средних лет.
– Мам, ты что? – тормошила тем временем Агата. – Почему ты вдруг остановилась? Тебе нехорошо? Пойдем, мам…
В приливе бурных чувств Евгения обняла дочь за голову и притянула к себе:
– Ничего, моя маленькая, ничего… – прошептала она, смаргивая набегающие слезы. – Все будет хорошо, я тебе помогу… Вместе вырастим нашу крошечку… Полностью, полностью на меня рассчитывай…
– Ну конечно, мам… Я всегда знала, что ты такая… – смущенная и растроганная, прошептала Агата – и с тех пор они, разъединенные было вторгшимся в их жизнь недоразумением, стали вновь быстро возвращаться друг к другу.
Рождение внучки (огромные от испуга глаза Агаты после первых схваток, белая машина у их подъезда, тонкая рука, вцепившаяся в ее руку, иступленный шепот: «Ну скажи, мама, ну скажи, что все будет хорошо!», четыре часа душераздирающих метаний Евгении в полутемном приемном покое – а зятек, разумеется, где-то шлялся и ничего не знал – улыбка пожилой милой нянечки: «Поздравляю, девочка родилась…», сияющая Агата в дверях роддома, беззащитный кулечек, перевязанный широкой розовой лентой) только скрепило союз матери и дочери. Евгения решила назвать малышку Эльвирой, Элечкой – Сергей, естественно, попытался восстать против чудного, воздушного, как эльф, имени, предлагая превратить новорожденную фею в простонародную Аньку. Но тут уж Евгения обезоружила его убийственной логикой:
– Что же это, по-вашему, выходит, молодой человек! Агата девочку мучительно вынашивала, отказывая себе во всем, потом рожала – между прочим, в таких муках, какие вам и во сне не приснятся – теперь кормит, пеленает, ночей не спит – и не может даже назвать ребенка, как ей нравится? А вы, простите, получили одно удовольствие, когда ребенка… делали, а теперь хотите получить второе – назвать по-своему? Вы вообще во что-нибудь Агату ставите, или нет?
– Я только хотел сказать, что имя бы лучше русское выбрать… В России ведь живем… – стал было защищаться Сергей, но не очень настойчиво.
– Какая разница, где мы живем? Важно, чтобы имя было редкое, красивое и благородное. А всякие там Таньки, Маньки… На каждом углу… Правда, Агата?
– Эльвира – это красиво… – рассеянно улыбнулась дочь.
Она в тот момент кормила грудью, и глаза ее на приятно округлившемся лице глянули тихой ласковостью.
– Ну, если тебе нравится… – нагнулся к ней с поцелуем муж, и Евгению передернуло: что за бестактность – лезть с поцелуями к кормящей матери – неужели не подождать, пока закончится это таинство, словно сошедшее с картин Леонардо…
– Совершенно тебя не уважает, – констатировала Евгения, когда дверь за Сергеем закрылась.
Он вообще теперь появлялся не особенно часто, прикрываясь тем, что «учится» и «работает», а когда не делает ни того, ни другого, то занимается «творчеством» согласно будущей «профессии»: ставит где-то какие-то «пьесы» по собственным «сценариям», якобы для того, чтобы зарабатывать деньги для семьи. Смех, да и только! Деньги, которые он приносил жене, можно было спокойно не принимать в расчет: зарплаты Евгении со всеми положенными надбавками хватало на непритязательное содержание дочери и внучки, а уж годика через два, когда Агата пойдет работать в «их» школу… Можно будет после развода лишить его отцовства и от алиментов отказаться, чтобы не попрекнул потом, что, дескать, «кормил». Видали мы таких кормильцев!
– В няни пригласим бабу Лену, соседку, – рассуждала Евгения за вечерним чаем. – Она сразу, как только Элечка родилась, это предложила, да я ответила – мол, подождите, баба Лена, вот через годик-другой Агата выйдет на работу – тогда с удовольствием. А в школе тебя ждут не дождутся. Все звонят мне и спрашивают, когда же наша Агата вернется в новом качестве. Кстати, сначала, как молодая мама, ты сможешь брать неполную нагрузку. Так постепенно втянешься, а там посмотрим…
– Но Агата вовсе не собирается в учителя, – ни к селу, ни к городу вставил вдруг Сергей. – Она уже давно решила, что не будет работать по специальности. Мои друзья обещали помочь ей попробовать себя в журналистике. Диплом у нее филологический – подойдет. Она ведь совсем неплохие статьи писать научилась, толковые такие – вы просто не знаете! Какой из нее учитель, ей явно журналисткой быть, у нее же талант!
– Сказали бы уж сразу – проституткой. Тоже древнейшая профессия, – презрительно прищурилась Евгения.
Сергей вспыхнул, но она вмиг его охладила:
– А вам уже, как будто, и пора, молодой человек. Здесь вам не ночлежка.
Он перевел взгляд на жену, отчаянно ища у нее поддержки, но та увлеченно давила в чае ягодки из варенья и ничего не слышала. И никогда не услышит, потому что оказалась перед очень уж определенным выбором: выступить единым фронтом с матерью или встать на сторону этого легкомысленного богемистого недоросля и тем второй раз оттолкнуть мать, свою единственную защиту и тыл, опять лишиться всего, променять… на что? Не пойдет больше на это Агата, проиграли вы, молодой человек, не удастся вам сломать жизнь девочкам – теперь уже двум.
Когда Сергей все-таки приходил к ним – со своими жалкими деньгами или неуклюжей помощью – Евгения все чаще слышала не мягко упрекающий, как раньше, а дышащий почти ненавистью голос дочери из-за двери:
– А тебя никогда нет! Тебя вообще нет! Если бы не мама, я бы совсем одна билась, а у тебя, видите ли, творчество, что тебе до нас!
– Я здесь, как проклятый, меня твоя мать ненавидит! – умело «переводил стрелки» злодей.
– А за что ей тебя любить? За что?! За то, что она все твои обязанности на себя взяла?! – надрывалась сквозь слезы Агата.
Все было уже ясно, и упреки бесполезны, и слезы не нужны: Сергей доживал последние дни в их жизни.
В начале июля, когда Элечке только что исполнился годик, Агата вдруг, выбежала, рыдая, навстречу вернувшейся с работы матери:
– Мамочка, сделай что-нибудь! Я не могу! Я умру!!!
Сердце Евгении на миг остановилось, потому что, как и всякая порядочная бабушка, она подумала, прежде всего, о несчастье с внучкой – вообще-то, здоровой и крепкой девочкой, развивавшейся точно по календарю грудного ребенка. Но сразу выяснилось, что Элечка мирно спит в коляске на балконе, чмокая пустышкой и выставив умилительные пухлые лапки.
Причина слез Агаты оказалась весьма прозаической: Сергей, не сказав никому ни слова и, естественно, не посоветовавшись с женой и тещей, под шумок перевелся для дальнейшей учебы в Москву, на дневное режиссерское отделение печально знаменитой низкими нравами «Щуки», скрыл ото всех подробности этой своей нелепой авантюры, а жить намеревался в пустой квартире родного дяди, вовремя уехавшего в длительную загранкомандировку. Как выяснилось, Сергей пришел уговаривать Агату забрать ребенка и ехать с ним в Москву – не иначе, жить втроем на сорок рублей стипендии. Агата растерялась, обезумела и голосила теперь скорей от неожиданности, чем от горя.
– Он не только мерзавец, сломавший тебе жизнь, а еще и авантюрист. Счастье, что мы от него избавились, – спокойно, как о свершившемся факте, сказала Евгения, впервые назвав все вещи своими именами вслух и получив от этого едва ли не физическое удовольствие.
– Но как же я без него?!! – прорыдала Агата.
– Как и всегда, – пожала плечами ее мать. – Можно подумать, что сейчас ты с ним. Раз в неделю видеть или никогда – какая разница?
– Агата, подумай, наконец, своей головой! – гаркнул вдруг Сергей.
– О чем мне думать?! О том, чтобы поехать с грудным ребенком в неизвестность?! Без денег? Без работы? Без помощи? Только потому, что так удобно – тебе?! Потому что ты все провернул без моего согласия?! Поставил меня перед фактом?! Ты будешь жить в свое удовольствие, творить, а я – расшибись, да?? Так?! – проявила, наконец, какую-то рассудительность Агата. – Ты всегда только о себе думал, а меня считал бесплатным приложением! Никогда не любил, только пользовался! И уезжай в свою Москву! Пожалуйста! Убирайся! Подумаешь, гениальный режиссер! Никто о тебе не пожалеет, никто, никто!!! – захлебнувшись, она рухнула в кресло у двери, закрыв лицо руками.
– Слышали, молодой человек? – сочла нужным поставить точку Евгения. – Счастливого пути.
– Вы… – обернулся к ней зять. – Вы…
У него сделалось такое выражение лица, что Евгения похолодела: ей показалось, что Сергей сейчас не то что ударит, а просто развернется и одним махом снесет ей голову.
– Вы – дрянь… – прохрипел он. – Такая дрянь, какая редко бывает… У-у… Су-ука…
Евгения отшатнулась. В кресле замерла оторопевшая Агата, уставясь на мужа потемневшими от возмущения глазами:
– Зверь… – прошептала она ему тихий приговор.
– Идиотка!!! – рявкнул «зверь» ей в лицо – Позволила этому трактору себя переехать! Кура безмозглая! Да эта гадина… твоя мать… как удав, душит все живое вокруг! Без разбору! Все жрет и не давится! Спохватишься – бери Эльку и приезжай, адрес знаешь… Но ты не спохватишься… Не дадут. Тебя тут, как бабочку на картонке, пришпилили… – он свирепо оборотился к Евгении: – Будь ты проклята, поняла? Будь проклята… – и он прибавил гнусное, непроизносимое слово, охарактеризовавшее его самого лучше всякого самого длинного обличительного монолога.
Хлопнула дверь – да так, что упала, вдребезги разбившись, фаянсовая стенная тарелочка.
– Ну, видела теперь? – торжественно обернулась мать к потрясенной, онемевшей дочери. – Видела, каков он на самом деле, твой избранничек? Ну, и как тебе его истинное лицо? Вернее, свиное рыло, а? Не желаешь к нему в Москву перебраться?
– Ненавижу его… – мелко затряслась перед очередным приступом истерики ее несчастная дочь. – Ненавижу… Изверг проклятый, что сделал с нами!!! Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!
…Но недолго уже оставалось каждому русскому интеллигенту рыдать над собственной мелкой бедой, потому что на голову всей нации упало новое российское приключение под названием «девяностые годы» – и тут уж пришлось не только их маленькой семье, но и всем честным людям бороться не за какое-то призрачное личное счастье, о которым лет десять и мечтать-то казалось смешным и непристойным – но за собственное выживание, за спасение жизни и здоровья детей во внезапно съехавшем с оси, ставшем враждебным и опасным мире… Ведь поругивая перед приемником на кухне советский строй, никто всерьез не думал о том, что же делать, если вся эта махина действительно рухнет – а рухнуть она могла только на головы гражданам…
Врач и учитель – вот только две интеллигентные профессии, обладатели которых, по мнению Евгении, могли не бояться голода. Как же хвалила она теперь себя за то, что помогла дочери выбрать такую завидную в новых условиях специальность! Они смогли выкарабкаться. Взяв по полторы ставки и до полуобморока репетируя двоечников по вечерам, они сумели не сорваться в пропасть. Но у этих двух женщин было главное – семья и уверенность друг в друге, а маленькая девочка Элечка, подрастая и все больше напоминая эльфика, соединяла через свое маленькое и пока беззаботное сердечко их усталые взрослые сердца – матери и дочери, спаявшихся за трудные годы воедино настолько, что они научились понимать друг друга по стуку сердца… Жизнь постепенно налаживалась, не тревожа их ни старыми призраками, ни бесплодными мечтаниями: место в жизни было надежно обретено, а цель ее известна и благородна.