К книге
Стихотворения в прозеСтихотворения в прозе. XXX. Веревка
63%
Стихотворения в прозе. XXX. Веревка
35

Эдуарду Манэ

Иллюзии, говорил мне мой друг, быть может, так же бесчисленны, как отношения людей между собою или как отношения людей к вещам. И когда иллюзия исчезает, то есть когда мы видим человека или факт таким, как он существует в действительности, независимо от нас, мы испытываем странное чувство, осложняемое частью сожалением об исчезнувшем призраке, частью – приятным изумлением перед новым, реальным фактом. Если существует явление очевидное, обыденное, всегда равное себе, явление, относительно сущности которого невозможно ошибиться, так это материнская любовь. Представить себе мать без материнской любви столь же трудно, как представить свет без теплоты; не натурально ли поэтому во всех словах, во всех поступках матери, относящихся к ее ребенку, видеть именно проявление материнской любви? А между тем выслушайте-ка эту маленькую историю, в которой я сделался жертвою странного и, в сущности, столь естественного заблуждения.

В качестве живописца я всегда внимательно вглядываюсь в лица, в физиономии, попадающиеся мне на пути, и вы знаете, какое наслаждение извлекаем мы из этой способности, благодаря которой самая жизнь становится для нас более яркой и более значительной, чем для других людей. В отдаленном квартале, где я живу и где строения до сих пор отделяются друг от друга широкими, заросшими травою пустырями, мне часто приходилось наблюдать ребенка, лицо которого, запечатленное жгучей страстностью и светившееся живым умом, с первого же взгляда поразило меня среди других детских лиц. Он не раз позировал мне и я превращал его то в цыганенка, то в ангела, то в мифологического Амура. Я изображал его то со скрипкой бродячего музыканта, то в Терновом Венце и со следами Гвоздей на руках, то с факелом Эроса. Этот забавный мальчуган до того нравился мне, что в конце концов я обратился однажды к его родителям, которые жили в большой нужде, с просьбою отдать мне его, причем обещал хорошо одевать его, давать ему немножко денег и не возлагать на него никаких обязанностей, кроме мытья кистей и исполнения моих поручений. Когда ребенка привели в надлежащий вид, он стал прелестен, а жизнь у меня казалась ему раем по сравнению с тем, что ему приходилось бы выносить в отцовской лачуге.

Однако я должен сказать, что этот человечек удивлял меня иногда какими-то странными приступами несвойственной его годам грусти и что он весьма скоро проявил чрезмерное пристрастие к лакомствам и ликерам. И вот однажды, убедившись, что, несмотря на мои неоднократные предупреждения, он снова совершил маленькую покражу того же рода, я пригрозил, что отошлю его к родителям. Затем я вышел из дому и дела заставили меня довольно долго пробыть в отсутствии.

Каковы же были мой ужас и мое изумление, когда по возвращении домой первое, что бросилось мне в глаза, был мой маленький приятель, резвый товарищ моей жизни, висевший на дверце вот этого шкафа! Ноги его почти касались пола, стул, который он, вероятно, оттолкнул ногой, лежал опрокинутым возле него, голова в судорожном движении склонилась на плечо, вздувшееся лицо и ужасающе-пристальный взгляд широко раскрытых глаз его в первую минуту создавали какую-то иллюзию жизни. Снять его из петли было не так легко, как вы, может быть, полагаете. Он успел уже порядочно закоченеть, и я испытывал неизъяснимый ужас при мысли, что он может грохнуться на пол. Приходилось одной рукой поддерживать тело, а другою разрезать веревку. Но и этим дело не кончилось; маленький злодей воспользовался очень тонкой бечевкой, которая глубоко врезалась ему в тело, и теперь, чтобы освободить шею, нужно было тонкими ножницами нащупывать бечевку в глубине рубца, который образовался на вздувшейся шее.

Я позабыл вам сказать, что сначала я громко звал на помощь, но все мои соседи отказались помочь мне, оставаясь верными привычке цивилизованного человека, который почему-то всегда избегает мешаться в дела повешенного. Наконец явился доктор, который и объявил, что ребенок умер уже несколько часов тому назад. Когда позднее нам пришлось раздевать его для погребения, окоченение трупа было так велико, что, отчаявшись в возможности согнуть его члены, мы принуждены были разрывать и разрезать на нем платье, чтобы как-нибудь снять его.

Комиссар, которому мне, конечно, пришлось заявить о случившемся, покосился на меня и сказал: «Дело неладно!» – вероятно, побуждаемый к тому закоренелым стремлением и профессиональной привычкой устрашать на всякий случай и правого, и виноватого.

Оставалось выполнить последнюю обязанность, одна мысль о которой приводила в состояние невыносимой тоски и трепета: нужно было известить родителей. Ноги мои отказывались повиноваться, когда я думал о том, чтобы пойти туда. Наконец я решился. Но, к великому моему изумлению, мать выслушала меня, не проронив ни одной слезинки. Я приписал эту странность тому ужасу, который она должна была испытывать, и мне вспомнилось распространенное изречение: «Самое страшное горе – немое горе». Что же касается отца, он ограничился тем, что наполовину тупо, наполовину задумчиво произнес: «В конце концов так-то оно, может быть, и лучше! Все равно не кончил бы он добром».

Между тем тело все еще лежало у меня на диване и я заканчивал с помощью служанки последние приготовления, когда мать покойного вошла в мою мастерскую. Ей хотелось бы, говорила она, взглянуть на труп сына. Не мог же я в самом деле помешать ей упиться своим горем и отказать ей в этом последнем печальном утешении… Потом она попросила меня показать ей то место, где повесился ее мальчик. «О нет, сударыня, – ответил я, – это причинило бы вам такое страдание!» Я невольно перевел глаза на злополучный шкаф и с отвращением, ужасом и гневом увидел, что в дверце его еще торчит гвоздь со свешивающимся до полу концом бечевки. Я бросился уничтожать эти ужасные следы происшедшего, но в ту минуту, как я хотел выбросить их в окно, несчастная женщина схватила меня за руку и проговорила раздирающим душу голосом: «О нет! оставьте мне это! Прошу вас! Умоляю вас!» Очевидно, она так обезумела от отчаяния, думалось мне, что терзается нежностью даже к тому, что послужило орудием смерти ее сына, и хочет сохранить это как страшную и дорогую реликвию. И она завладела гвоздем и бечевкой.

Наконец, наконец все было окончено! Оставалось снова приняться за работу с еще большим рвением, чем обыкновенно, чтобы мало-помалу освободиться из-под власти этого маленького трупа, призрак которого не давал мне покою, преследуя меня своими большими неподвижными глазами. Но на другой день я получил кипу писем: одни были от жильцов моего дома, несколько других из соседних домов, одно с первого этажа, другое со второго и еще с третьего и так далее; одни в полушутливом тоне – как бы для того, чтобы скрыть напускной игривостью всю серьезность просьбы; другие – тяжеловесно-наглые и безграмотные, но все клонили к одной и той же цели – к тому, чтобы заполучить от меня кусок этой злосчастной и чудотворной веревки. В числе писавших, должен заметить, было не столько мужчин, сколько женщин, но все они – будьте уверены в этом – отнюдь не принадлежали к низшему, невежественному классу населения… Я сохранил эти письма.

И тогда вдруг внезапная мысль блеснула в моем сознании и я понял, почему мать так настойчиво добивалась от меня этой веревки и какой торговлей она хотела утешаться.

Предыдущая главаГлава 35 из 56Следующая глава