К книге
Командир Бомбардировщика. Том 1Глава 9
39%
Глава 9
9

— Сидите, пока идут, — говорит Лида у меня за спиной. — Уйдут, унесу.

Гордеев поворачивается и уходит по дороге к полосе, и сапоги его слышно до того места, где начинается общий шум.

А шум растёт.

Он собирается из отдельных голосов в один широкий, и в нём уже не разобрать, кто там подхватил и кто ещё догоняет. Земля под порогом подрагивает мелко и постоянно, как подрагивает стол, когда по нему стучат в соседней комнате.

Я сижу, привалившись к косяку. Правая нога лежит на ватнике, палка стоит под правой рукой, и всё это остаётся так, как меня усадили.

Слух работает сам.

Он разбирает то, что мне разбирать не надо. Вот этот взял с подхватом. Вот этот пошёл ровнее. Вот кто-то дал больше и сразу убрал.

Останавливаю.

Считать я их не буду. Я не знаю, сколько их ушло, и знать мне не положено, и то, что я умею отличать один голос от другого, права на счёт не даёт. Посчитаю и получу число, которое буду носить в голове как своё, а оно не моё.

Гул меняет место.

Сначала он стоял справа и держался поля, а теперь начинает отходить, и вместе с ним отходит дрожь из досок под моей ладонью. Отходит не быстро. Тяжёлому телу разгон нужен весь, до конца.

Я не увижу, как они пойдут.

С этого порога видно дорогу, край крыши сарая и кусок поля — всё. Отсюда взлёт не показывают. И достраивать я его в голове не стану, потому что достроенное потом не отличишь от увиденного.

Просто ушли.

Тридцать лет я провожал чужие машины с земли и знаю эту минуту. Она пустая. Она даже не грустная, она именно пустая, потому что твоя работа закончилась, а их работа началась, и между этими двумя вещами нет мостика.

Звук делается тоньше и уходит совсем.

Остаётся ночь, обычная, с полынью и остывающим бензином от поля.

— Всё, — говорит Лида. — Забираю.

Она зовёт кого-то от двери, и приходят руки.

Меня берут под мышки с двух сторон, ногу принимают отдельно и держат отдельно, и я перебираюсь через порог не своим ходом, а словно вещь, которую нельзя ставить на пол. На середине правая пятка проходит над доской и её не касается.

Койка. Одеяло под ногу. Свёрнутый ватник уносят.

— Глаз посмотрите? — говорю я.

— Нет, — говорит Лида.

— Я вижу, как вы ходите. И где лампа, вижу.

— Вы видите комнату. Это не проверка. Утром смотреть буду при свете.

И уходит.

Правильно. Я ведь не про глаз спросил. Я спросил, нет ли у меня сегодня хоть чего-нибудь, что можно записать в свою пользу, и она это услышала точнее, чем я сам.

Ночь начинается.

Приносит она сразу отсутствие.

Ни звука с воздуха, ни голоса за дверью, ни бумаги, ни человека с сообщением. У меня нет ничего, что могло бы стать сведеньями, и такое положение будет держаться столько, сколько будет держаться.

Знаю я про эту ночь многое. И не знаю ничего.

Знаю общее, из другой жизни, из книг, которые читал не здесь. Что удары по Берлину с Балтики были и что про них потом писали. И на этом всё кончается, потому что тот, кто ушёл сейчас с этого поля, в моих книгах фамилии не имел, и куда он пойдёт после береговой черты, книги мне не сообщат.

Значит, ночь я проживаю, как все.

Три вещи я себе на эту ночь запрещаю. Считать чужую группу своей, путать тишину с потерей, снимать людей с назначенных мест.

Своими они делаются легко и незаметно. У них тот же тип машины, что у нас, тот же грунт под колёсами, тот же комэск ходит по этому полю. Так и хочется сказать про них «наши пошли» и потом сидеть с этим словом, будто оно даёт кусок общей работы.

Не пошли мы никуда. Пошли они. Моя работа стоит с раскрытым мотором, и подкладывать под своё пустое место чужой вылет я не стану.

Тишина будет тянуть сильнее всего.

Она устроена так, что человек её всегда чем-нибудь заполняет, и заполняет обычно худшим. Мне слышно, как за дверью кто-то прошёл, потом далеко стукнула дверь, потом ничего.

Ничего и означает ничего. Не «плохо», не «уже пора бы». Данных нет.

А людей легче всего было бы вернуть под тем предлогом, что они нужны для дела.

Послать за Тимкой, чтобы сидел рядом на корточках и говорил своим быстрым голосом, и ночь бы шла вдвое короче. Литвинова позвать. Федю позвать.

Не буду. Им поставили работу, и работа эта не моя тоска.

Так и лежу.

Сучок над койкой в темноте не виден, а я знаю, что он там, и глаз всё равно его ищет.

Ночь идёт кусками.

Раз где-то проехало и остановилось. Раз ударили железом о железо, коротко, и больше не повторяли. Раз голоса прошли под окном, двое, и разобрать я не смог ни слова, только то, что говорили спокойно.

Спокойно. Это, пожалуй, единственное, что я за ночь узнал, и я даже это не буду выдавать за сведения. Люди на аэродроме умеют говорить спокойно про что угодно.

Тело узнаёт эту ночь.

Пашкино тело знает, как звучит поле после ухода, знает эти паузы и это редкое движение, и от знакомости внутри поднимается обман, будто вместе с ритмом я знаю и остальное. Не знаю. Среда знакома, а фамилии и маршрут в среде не лежат.

Темнота стоит долго и, наконец, начинает выцветать.

Не светлеет, а именно выцветает. Окно из чёрного делается серым, и на сером проступает рама. Потом снаружи меняются шаги, и голоса меняются тоже, те, что были всю ночь, уходят, приходят другие, посвежее, и с ними приходит запах мокрой травы через щель под дверью.

Восьмое.

Ночь я пролежал, и она мне ничего не принесла, и в этом её честный итог.

Потом на дороге начинается движение.

Я его не вижу с койки, я его слышу — шаги идут в одну сторону, много, вразнобой, и это не смена и не развод, это люди пошли к полосе.

Значит, что-то идёт.

— Лида!

Она входит быстро, вытирая руки, и по её лицу видно, что она тоже слышала.

— На порог, — говорю я. — Как вчера.

— Как вчера, — соглашается она и зовёт руки.

И ни слова про ногу, ни новой пробы, ни попытки посмотреть, не окрепло ли за ночь. Она несёт меня туда же и так же, и правую ногу опять держат отдельно, и опять я прохожу над порогом, не касаясь его.

Порог. Косяк. Ватник под ногу. Палка справа.

Серо.

Дорога видна до самого поворота, и по ней идут люди, и край сарая, мокрый и тёмный сверху. За полем ничего не разобрать, там ещё стоит утренняя муть.

Слушаю.

И через какое-то время оно приходит.

Дальний голос сверху, ровный, ещё не работающий на посадку, а идущий на подходе. Потом он меняется, газ убран, и мотор пошёл на том тянущем, чуть воющем режиме, который ни с чем не спутаешь.

Заходит.

Всё во мне садится и слушает. Я эту работу знаю руками. Сейчас он подведёт, сейчас подберёт, сейчас будет держать и терпеть.

Касание.

Слышно даже отсюда, короткий двойной шорох, потом общий гул катящегося тела, потом обороты падают.

Сел.

И уже другой на подходе, и его голос ложится поверх ещё катящегося, и полоса, значит, освобождается вовремя, потому что иначе они бы не заходили так.

Ложатся.

Один сел, за ним идёт новый голос, и опять касание, и опять катящийся уходит в сторону. Я слышу больше, чем вижу, и вижу, только как по дороге у сарая проходят люди в сторону поля и как кто-то бежит.

Слух опять начинает раскладывать голоса по одному.

Отпускаю их обратно в общий гул.

Полоса держит.

Вот это я себе разрешаю. Они садятся на неё тяжёлые, уставшие, гружёные обратной дорогой, и она их принимает, и я слышу все касания подряд без единого чужого звука, без визга, без обрыва, без тишины на середине пробега.

Люди у кромки укладывали железо трое суток. Вот вам и приёмка. Не глаз проверил, моторы проверили.

Потом посадочные голоса кончаются.

Просто перестают. Была волна, и нет волны, и на поле остаётся работа земли, движение, окрики, что-то тащат.

Жду.

Тишина после посадок другая, чем ночная. В ночной ничего не начиналось. В этой уже началось и оборвалось на середине, и она давит сильнее.

Сообщение приходит через человека, который идёт мимо крыльца по своим делам и говорит его на ходу, не останавливаясь.

Погода на маршруте была плохая. Часть экипажей отработала по запасной цели. Эти машины дома.

И дальше пошёл.

Я сижу и раскладываю услышанное.

Это правда, и это всё. Ни кто, ни сколько, ни куда именно ходили. Спрашивать вслед бесполезно и стыдно, человек сказал то, что ему можно сказать, а остальное лежит там, куда меня не пускают и правильно делают.

Значит, у меня заполнено одно.

Часть села. Про них известно, что они дома и почему пришли не оттуда, куда шли.

А про остальных пусто.

И вот тут начинается моя работа. Смешно сказать, вся моя работа этим утром состоит в том, чтобы не заполнить пустую графу.

Аркадий трое суток держал лист, где слева стояло известное, а справа — пустота, и я его за это хвалил. Теперь у меня такой же лист, только не про курс и высоту, а про живых людей.

Пришли — записываю пришедших.

Не пришли — не записываю ничего. Не «ещё идут», не «задержались» и уж точно не «не вернулись». Это разные вещи, и путать их я не дам ни себе, ни тому, кто рядом окажется.

Время идёт.

Серость поднимается, из мути проступает дальний край поля, роса на дороге начинает блестеть. За сараем меняют работу, сначала носили в одну сторону, теперь несут в другую.

Внутри поднимается тяжёлое.

Оно поднимается оттого, что долго. Час примерно прошёл, может, немного меньше, и оно уже подсовывает мне вывод.

Стоп.

Чем дольше пусто за полем, тем сильнее давит грудь. Страх не добавляет к слуху ни одного самолёта.

По дороге торопится Тимка.

Он не останавливается напротив, он сворачивает на два шага, говорит через плечо и сразу идёт дальше, потому что у него своя работа и он с неё не сошёл.

— Пашка, на поле опять готовятся принимать. Все туда пошли.

— Понял. Иди.

— Я считал, сколько се…

— Не считай, — говорю я. — И мне не говори. Иди работай.

Он осекается на полуслове, кивает и убегает рысью.

Правильно я его оборвал.

Он же не со зла. Он молодой, у него уши всю жизнь работают на приём, и ему кажется, что если посчитать, то станет понятнее. А станет только хуже, потому что цифру он мне отдаст, я её приму, и мы вдвоём начнём вычитать одно из другого и получим у себя в головах потерю, которой, может, и нет.

Земля готовится принимать. Вот это факт, и он мой.

Оно приходит через несколько минут.

Гул сверху идёт шире, чем в тот раз. Он приходит не одной ниткой, а размазанный, и в нём слышно, что идут не строго друг за другом.

И садятся они иначе.

Тот, который заходит, тянет дольше. Он идёт, идёт, и на самой земле у него что-то не сходится, и я слышу, как он добавляет и снова убирает.

Касание получается тяжёлым.

Следующий уходит на круг.

Я это слышу по тому, как режим у него меняется на обратный, как он снова наливается, и идёт мимо, и через какое-то время возвращается издалека, и заходит опять. И садится.

И ещё кто-то уходит на круг.

Меня тянет назвать беду.

Тянет очень сильно, потому что я сам четвёртого числа заходил на эту полосу с ногой, которая не работала, и с глазом, залитым кровью, и знаю, как это бывает, когда машина не даёт того, что просишь.

Не смей, Иванов.

Он не мой. Я про него ничего не знаю, кроме того, что он снова пошёл на заход. Круг — это не поломка. Круг — это человек, который не поймал землю и решил не ломать машину, а сделать ещё одну попытку, и это правильное решение, а не признак беды.

Они там всю ночь.

Вот что это. Ночь в воздухе, туда и обратно, столько часов подряд, сколько человек не должен сидеть за управлением без смены, и потом ещё посадка на короткий грунт в утренней мути. У меня после полутора часов работы ремнём плечо было пропилено. А у них ночь.

Поэтому и тянут. Поэтому и добирают. Поэтому и уходят на новый заход.

Один за другим они всё-таки садятся.

Полоса освобождается, и это слышно, гул катящегося уходит в сторону, и следом заходит новый, и снова касание, и снова в сторону. Наземные там работают быстро, и как они это делают, мне отсюда не видно, и я не буду придумывать.

И наступает тишина.

Уже без напряжения. Просто на поле не осталось никого, кто заходил бы.

Формулу я себе не скажу.

Я слышал не всё и не видел ни одной машины целиком, а складывать должны те, кто встречал их у полосы и считал по головам и по машинам.

Жду.

Итог приходит просто.

Двое останавливаются напротив крыльца. Один негромко говорит другому, а мне слышно, потому что утро тихое.

— Задание выполнено. По Берлину отработали. Все вылетевшие вернулись.

Они идут дальше, а я сижу и держусь ладонью за доску порога.

Вот и всё.

Оно было. Не в книжке, не в строчке про август сорок первого, которую я когда-то читал и через минуту забыл. Оно было сегодня ночью, над этим полем, вот этими людьми, которые сейчас выбираются из кабин в двухстах метрах от меня.

И все вернулись.

Больше я себе ничего не разрешаю.

Ни того, что будет дальше, ни того, кому из них повезёт потом, ни одной даты. Я это знание держал в себе, как держат в кармане чужой ключ, и толку от него сегодня не было никакого. Всё, что сегодня узнал, я узнал ушами и от людей.

По дороге идут вернувшиеся.

Их немного видно, только тех, кто проходит мимо сарая. Идут медленно. Один держит спину прямо, не сгибая колен, будто всё ещё ведёт машину, и его чуть уводит в сторону. У другого шлемофон висит на руке, и он его несёт, забыв, что несёт.

У третьего шлемофон соскальзывает с руки в траву, он этого не замечает и идёт дальше.

Двое садятся у обочины прямо в мокрую траву.

Не разговаривают. Один потом ложится на спину и закрывает глаза рукой.

Потом их разбирают. Кто-то приходит и поднимает того, кто лёг, и они уходят по дороге туда, где спать.

А работа на поле не кончается, она поворачивает.

Гул теперь другой, низкий, наземный, с постоянным движением. Машины уводят. Пахнет росой, выхлопом и рабочим бензином, и запах этот к утру стоит на всём поле, как стоял вчера.

Мимо проходит Федя с ящиком.

Ящик серый от пыли, по углам обтянут железом. Федя держит его перед собой на вытянутых руках, и по тому, как он ставит ноги, видно, что груз тянет его вниз вместе с плечами. Проходит, скрывается за сараем, потом возвращается пустой и через какое-то время идёт обратно с новым ящиком.

Он меня видит и не подходит.

Правильно. У него груз, у него дорога от и до, и командир на пороге в эту дорогу не входит.

Что в ящиках, я не знаю. Не спрошу.

Литвинова с Тимкой я утром больше не вижу, и это тоже правильно. Значит, работают там, куда поставлены. Чужих карт им никто не дал, чужого разговора никто не открыл, и они не полезли.

Трое моих людей всю ночь и всё утро делали не своё дело и делали его молча.

Ни один не пришёл сказать, что заслужил кабину.

Руденко появляется, когда солнце уже поднимается над сараем.

Он идёт от стоянок весь в утренней работе и останавливается у ступеньки на минуту, не больше.

— Как ночь? — говорит он.

— Никак. У вас?

— У нас правый снят, как был, — говорит он. — Никто к нему сегодня не подходил и завтра, наверное, не подойдёт. Вон их сколько принимать.

— Понял.

— Мотора нам не дали.

— Понял.

Он смотрит на меня, будто ждёт продолжения и не дожидается.

Потому что продолжения у меня нет.

Я мог бы сейчас сказать вслух то, что уже само собой сложилось в голове, пока они садились. Что, вон, стоят машины, которые пришли из Берлина, и в них моторы, и одна ночь на всё поле сделала эти моторы важнее любых наших нужд.

И вот тут надо себя взять в руки.

Ни один из тех бортов не разбирают ради нас. Они пойдут ещё, и их будут готовить, и всё, что у них есть, принадлежит им. Придумать себе, что где-нибудь там образуется лишний мотор, — это то же самое, что придумать себе здоровую ногу.

— Мы своей очереди подождём, — говорю я.

— Подождёте, — соглашается Руденко и уходит.

Чужой борт, на котором мы вернулись, стоит где-то на этом же поле, исправный, собранный и принятый, и он не наш.

Про него я даже думать себе не разрешаю.

Лида приносит завтрак и меняет бинт.

— Смотреть будете? — спрашиваю я.

— Смотрела вчера, — говорит она. — Сегодня то же самое.

— Я всю ночь не спал, и голова свежая.

— Свежая голова ногу не держит.

Она затягивает бинт, кладёт ногу обратно на ватник и выпрямляется.

— На порог посидеть можно. Ходить нельзя. Полёт нельзя. Как было.

— Как было, — повторяю я.

Как было. Ни утро, ни Берлин, ни то, что все вернулись, к моей ноге отношения не имеет, и она права, что ни на волос не подвинулась.

Солнце поднимается выше, и от травы идёт пар.

По дороге теперь возят и носят почти без остановки. Слышно, как где-то заводят и глушат мотор, потом снова заводят. Кто-то кричит, чтобы подавали.

Они не расходятся.

Люди спят, а машины уже готовят, и это значит только одно, работа не кончилась вчерашним вечером. Она началась.

Гордеев подходит к крыльцу, когда я это додумываю.

Он идёт от полосы, и на нём та же пыль, что была вечером, только теперь по ней прошла роса и подсохла разводами. Останавливается внизу, у ступеньки, как стоял вчера.

Я не пробую встать. Не подбираю ногу и не убираю палку.

Он смотрит на поле, где работают.

— Они пойдут ещё, — говорит Гордеев. — Тринадцатого готовь. Себя тоже.

Предыдущая главаГлава 9 из 23Следующая глава