— Спать, — говорит Лида.
Гордеев уже отходит от ступеньки, и она это говорит ему в спину и мне в лицо одновременно, и он не оборачивается и не спорит.
Он своё сказал и уходит по дороге к полосе.
Я сижу.
Внутри у меня всё разом поднялось и пошло вперёд. Готовить машину. Готовить себя. Два глагола, и оба мои, и я третьи сутки ждал, когда мне дадут хоть один.
А тело моё сидит на пороге с поддержанной ногой и палкой под правой рукой.
— Я не устал, — говорю я.
— Вы не спали ночь.
— У меня голова ясная.
— Вы после ночи возбуждены, — говорит Лида. — Сейчас вы мне на любую пробу покажете что угодно, и я не пойму, что это было. Сначала спать. Потом вода и еда. Потом смотреть буду.
Вот и весь разговор.
Ругаться тут не с кем и не о чем. Я знаю эту механику с той стороны — сам тридцать лет не выпускал людей, которые всю ночь на ногах и уверяют, что свежие. Уверенность после бессонной ночи стоит дешевле всего на свете, потому что она есть у всех подряд и ничего не показывает.
Мимо по дороге идёт Федя.
Пустой, без ящика, значит, обратно за грузом. Он видит меня и притормаживает шага на два, не подходя.
— Федя!
— Тут я.
— Передашь Аркадию и Тимке. Свою работу на тех машинах доводите до конца. Никто её не бросает.
— Понял.
— К нашей подойдёте, когда Семён Иваныч разрешит. Не до того. Сами к тринадцатому не лезьте.
Он стоит секунду, соображая.
— А если он не разрешит?
— Значит, не подойдёте.
— Понял, — говорит Федя и рысит прочь.
Правильно я сделал.
Приказ мне дали на мою машину, а руки, которые сейчас у исторических бортов, не мои. Если я сейчас сдёрну троих на тринадцатый, у тех, кто пойдёт сегодня ночью, работа встанет на три пары рук, и это будет мой личный вклад в чужую беду.
— Забираю, — говорит Лида.
Меня несут внутрь тем же порядком, что и всегда. Опоры под мышки, нога отдельно, порог подо мной, а не под моей пяткой.
Койка.
Приносят воду и еду, и я ем, не чувствуя вкуса, и пью и от воды понимаю, до чего высох за ночь на крыльце.
Дверь закрывается.
И вот тут меня накрывает.
Не сразу, а с той стороны, откуда не ждёшь: сначала перестаёт держаться голова, потом уходят звуки, и работа за стеной делается далёкой и ненужной, и я ещё успеваю подумать, что вот сейчас у тринадцатого что-то важное происходит без меня.
Ничего там без меня не происходит. Там работают у чужих машин, а моя стоит с раскрытым правым боком, и никто её не трогает.
Сплю.
Просыпаюсь оттого, что свет в комнате переехал.
Утром он лежал полосой на побелке слева, а теперь стоит на полу и подобрался к ножке табурета. Половина дня ушла. За окном постоянный рабочий шум, ровный, без надрыва, и это хорошо, потому что надрыв на аэродроме всегда означает беду.
Голова другая.
Вот теперь она, правда, ясная, и я эту разницу чувствую сразу, и мне становится смешно и немного стыдно за то, как я утром спорил.
И тут же тело подсовывает своё.
Оно у меня двадцатилетнее. Оно проснулось вместе с головой и хочет встать, и внутри у него всё уже сложено под это движение: колени подобрать, весом качнуться вперёд, встать. Оно даже не спрашивает.
Лежу.
Хотеть встать и мочь встать — разные вещи, и вся моя вторая жизнь стоит на том, что я эту разницу вижу. Тридцать лет я подписывал бумаги на машины, которые очень хотели летать.
Входит Лида.
— Проснулись.
— Проснулся.
— Хорошо, — говорит она. — Смотреть будем. Ногу с одеяла не снимайте, пока не скажу.
Она начинает без нагрузки.
Стопа. Вверх, вниз, в сторону. Потом колено, сама, до упора, и упор наступает позже, чем вчера, и это я замечаю прежде неё.
— Больно?
— Есть. Не так, как было.
— Про «не так» мне не говорите. Больно или нет.
— Больно.
— Хорошо.
Ей нужно слово, а не оттенок. Оттенок она снимет сама, глазами и пальцами.
Потом она зовёт руки от двери, и приходят двое.
— Сажаем. Опоры с двух сторон, ногу держите, как держали. Вес на неё не давать, пока не скажу.
Меня поднимают и держат.
И вот это положение мне уже знакомо: я вишу между двумя людьми, правая нога висит тоже, и пол под ней близко и никак.
— Опускайте. Медленно. Пятку на пол.
Пятка становится на доски.
— Теперь чуть-чуть своего веса. Совсем немного. Столько, сколько можете отдать и сразу забрать.
Отдаю.
Нога принимает.
Не подламывается сразу, как четвёртого числа, и не уходит вбок, как пятого. Она принимает часть меня, и внутри у неё вспыхивает боль, тянет, и колено начинает мелко дрожать, но она держит.
Держит.
Я стою на ней ровно столько, сколько человек держит горячий чайник голой рукой, и понимаю, что это и есть весь мой результат за трое суток. Вот эта пара секунд.
— Хватит, — говорит Лида.
— Могу ещё.
— Хватит.
Меня сажают обратно, правую ногу поднимают на одеяло, и в ней разбегается то, что я туда только что запустил.
Считаю честно.
Что доказано. Что нога терпит короткую часть веса и не бросает меня сразу.
Что не доказано. Полный вес. Шаг. Три часа на педали в болтанку. Выход из кабины, когда выходить надо быстро и через борт.
Между этими двумя списками лежит вся моя работа, и списки эти по длине сравнивать даже неловко.
— Теперь слушайте меня, — говорит Лида. — Ходить нельзя. Стоять нельзя. Вес нельзя. Педали нельзя. Кабина нельзя. Летать нельзя.
— А можно что?
Она молчит секунду.
— Одна поездка, — говорит она. — К вашей машине и обратно. Ногу держат всю дорогу. Времени там немного, и я его назначу не по вашему желанию, а по ноге. Начнёт набирать боль, увезут сразу.
Я даже отвечаю не сразу.
Потому что мне трое суток подряд только запрещали, а тут разрешают. Идти к ней я не могу. Приехать к ней смогу.
— Согласен, — говорю я.
— Тут не соглашаются, — говорит Лида. — Тут выполняют.
Меня везут.
Что тут описывать. Участия моего в этом ноль, я еду, как едет груз, который просили не кантовать.
И вот тут край сарая уходит.
Трое суток он стоял справа и отрезал мне мир. Дорога, кусок поля, мокрый угол крыши — вот и всё, что мне было выдано. И сейчас этот угол медленно отъезжает назад, и за ним открывается то, что за ним всегда и было.
Поле шире, чем я его помнил.
Стоянки, машины под маскировкой, люди у них, где-то дальше блестит на солнце что-то мокрое. И работа идёт везде, и она вся не про меня.
Я это вижу с чужих рук.
Не дошёл, не доковылял, не добрался. Меня довезли, и на каждой колдобине кто-то придерживал мою ногу, чтобы её не мотнуло. И если я сейчас начну радоваться этому как победе, то сам же и запутаюсь, потому что победы тут ноль, а есть только разрешение, купленное двумя секундами на пятке.
Площадка.
Тринадцатый стоит на своём месте.
Я его не видел четверо суток и теперь разглядываю постепенно, сверху донизу, и мне неловко за эти четверо суток, будто я его бросил.
Правая сторона пустая.
Вот это бьёт сильнее всего. Там, где должен висеть мотор, теперь свет проходит насквозь, и видны стойки моторамы, и всё внутри открыто и голо.
А сам мотор лежит отдельно.
На козлах, чуть в стороне, накрытый брезентом с одного бока. Огромный, тяжёлый, чужой в этом положении. Мотор на самолёте — это часть машины. Мотор на земле — это железо.
Правый бок фюзеляжа тоже открыт.
Рваная дыра с задранной кромкой, и рядом с ней та блестящая полоса металла, которую я заметил ещё тогда, у берега, и которую с тех пор всё собирался посмотреть.
Меня устраивают так, чтобы я видел борт и мотор, и подкладывают под ногу свёрнутый ватник.
Руденко подходит сразу.
— Приехал.
— Привезли.
— Вижу, что привезли, — говорит он. — Слушай сюда, Пашка. Пока людей нет, у меня на твой борт полчаса, может, чуть больше. Всё остальное на тех, кто ночью пойдёт. Я тебе не смена, я тебе окно.
— Понял.
— Что открываем и что не открываем, решаю я. По мотору решает Васька, когда до него дойдут руки. Ты командир, ты своих ставь. За железо не берись и людям моим не указывай.
— Не буду.
— Тогда говори, что помнишь.
И вот тут начинается то, ради чего меня сюда привезли.
Я не техник. Правой детали я не назову и лезть в это не стану. Но у меня есть то, чего нет ни у кого на этом поле: я сидел за управлением, когда всё это происходило, и я помню порядок.
Порядок — вещь дорогая. Он один держит человека от красивой выдумки.
— По мотору три штуки, — говорю я. — Тяга ушла. Не разом, а как будто он её отдавал по частям. Потом дрожь с провалами, и провал приходил снова и снова, с одинаковым промежутком. И отдельно запах горелого масла, он пришёл позже и уже не уходил.
— В таком порядке?
— В таком.
Руденко смотрит на меня внимательно.
— А чего не говоришь, что там сломалось?
— А я не знаю, что там сломалось.
— Ну ты же лётчик. Лётчики всегда знают.
— Вот поэтому и не говорю, — говорю я. — Скажу тебе сейчас слово, ты его запомнишь и будешь его искать. А оно моё, придуманное. Ищи то, что найдёшь.
Он хмыкает и ничего не отвечает.
— Дальше, — говорю я. — Второе, и оно с мотором не связано.
— Ну.
— У меня в машине звенело. Под полом, под ногами, ближе к правой стороне. На эволюциях и потом на пробеге. Перекатывалось.
— Давно?
— Давно. Слышал не единожды.
— А чего молчал?
— А я не молчал. Я не проверял. И до сих пор не знаю, что это.
— И третье?
— Третье вот, — говорю я и показываю на борт. — Рваное с блестящей кромкой. Всё, что я про него знаю, я вижу отсюда.
Руденко кивает.
— Три штуки, — говорит он. — И между собой ты их не сводишь?
— Нет.
— Правильно, что не сводишь.
Он идёт к борту и трогает задранный лепесток рукой в рукавице.
— Вот такие вещи, Пашка, обычно как чинят, — говорит он. — Прижал, приклепал, покрасил, красиво. И под ним осталось всё, что было.
— Не прижимай.
— И не собирался.
Подходят мои.
Литвинов приходит с планшетом под мышкой. Тимка появляется откуда-то сбоку, вытирая руки о штаны. Федя подходит после всех, уже без ящика.
— Отнёс?
— Отнёс всё, что дали, — говорит Федя. — До конца отнёс. Теперь свободен.
Что там было в этих ящиках, он не говорит, и я не спрашиваю, и, по-моему, ему и самому неинтересно.
Руденко оглядывает троих.
— Так, — говорит он. — Работать будете при мне и только то, что скажу. Металл не трогать, инструмент мой не брать без спроса. Ясно?
— Ясно, — отвечает Литвинов за всех.
— Тогда очищайте вот здесь. Грязь, копоть — всё лишнее. Мне надо видеть металл, а не то, что на нём налипло.
И работа начинается.
Тимка лезет освобождать доступ. Федя чистит. Литвинов раскладывает всё, что снимают, в порядке и записывает в свою тетрадь, у него на листе колонки, и каждая вещь получает строку, и это старый штурман, а не сегодняшний.
Я сижу и смотрю, и командую только своими, и не лезу.
Четыре дня назад я был человеком, который сам решал, где резать и что менять. А теперь я сижу сбоку, у меня одна нога и две секунды на пятке, и вся моя польза сегодня — держать три строки врозь и не дать никому слепить из них красивую версию.
Металл выходит из-под грязи.
Кромка становится видна вся, и Руденко разглядывает её долго, наклоняя голову то так, то этак.
— Вот это уйдёт, — говорит он и ведёт пальцем по краю. — Тут металла нет, тут одни лохмотья. Это я уберу и границу поставлю.
— А дальше?
— А дальше посмотрю, что рядом и что под ним держит.
— Латка когда?
— Пашка.
— Понял. Не спрашиваю.
Теперь звон.
— Где, говоришь, перекатывалось?
Я закрываю глаза и восстанавливаю.
Не по чертежу, а по себе. Я сижу, машина в вираже, и звук идёт снизу справа, ближе к ногам, коротко, два-три удара, и замолкает. И на пробеге он же, только чаще и мельче.
— Снизу справа. Не в хвосте, ближе ко мне. Уходило вперёд и назад, значит, катается по чему-то ровному.
Руденко присаживается у борта и стучит костяшками по настилу.
— Тут у меня лючок. Открыть могу. Дальше не полезу, там надо всё раздевать, а мне некогда и незачем.
— Открой.
Он открывает.
Тимка светит.
У Тимки меняется дыхание.
— Есть! — говорит он. — Пашка, тут лежит что-то!
— Не хватай, — говорит Руденко, и Тимкина рука останавливается на полдороге.
Он сам заглядывает, светит, потом достаёт длинную отвёртку и чем-то там осторожно шевелит.
— Так. Оно не закреплено. Свободно ходит.
— Наше?
— Не наше, — говорит Руденко. — Тут ничего похожего быть не должно. Это не деталь.
И достаёт.
На ладони у него лежит стреляная гильза. Пустая, потемневшая, чуть помятая с одного бока.
Тимка смотрит на неё, открыв рот. Федя вытягивает шею.
— Вот тебе и звон, — говорит Руденко.
Я протягиваю руку, и он кладёт её мне, и она у меня в ладони лёгкая и холодная.
Ну вот.
Столько я слушал, как эта штука катается у меня под ногами, столько раз я про себя решал, что надо будет посмотреть. Оказалось, пустая гильза.
Откуда она там взялась, я не знаю.
И знать не буду. Не наша ли, чужая ли, когда попала, через какую щель прошла — ничего этого гильза не рассказывает, а сочинять я не стану. Мало ли что и когда в эту машину попадало до меня.
— Одно скажу, — говорю я вслух, скорее себе, чем им. — К мотору она отношения не имеет.
— Не имеет, — соглашается Руденко.
— И к дырке этой тоже.
— И к дырке.
— Ну и хорошо.
Тимка явно ждёт продолжения, чего-то интересного и не дожидается, и это правильно.
Одну строку я сегодня закрыл. Не разгадал — закрыл. Свободного железа под полом больше нет, звенеть больше нечему, и в списке того, чего я про свою машину не знаю, стало на одну штуку меньше.
Гильзу я отдаю Литвинову, и он заворачивает её в тряпку, кладёт к снятому и записывает строку в тетрадь.
Руденко тем временем работает у кромки.
Он убирает то, что назвал лохмотьями, потом чистит вокруг, потом смотрит на соседний металл и на то, что под ним, и трогает пальцем, и снова смотрит.
— Так, — говорит он наконец. — Вот отсюда и досюда. Это я беру в отдельную работу. Остальное вокруг пока целое на вид.
— На вид?
— На вид, — повторяет он. — Что там под всем этим глубже, я тебе сегодня не скажу и на слово не поверю. Но общего развала не вижу, и это хорошо.
Я смотрю на этот очерченный кусок борта.
Ещё утром вся моя машина была одним словом «не готова». А теперь у неё вот тут отдельная работа с границами, и её кто-то может взять и сделать. Не сегодня. Но она стала конечной.
— Складывайте, — говорит Руденко моим. — Всё снятое в одно место, зону чистую оставьте, доступ не загораживайте.
Они складывают.
Плешаков приходит, когда солнце уже стоит низко и от машин по земле тянутся длинные тени.
Он идёт от стоянок, вытирая руки тряпкой, и под левым глазом у него чёрная полоса, размазанная пальцем. Весь день на чужих моторах. Идёт он ровно, без рывков, и по лицу его не понять, много ли ему сегодня осталось.
— Освободился?
— Отпустили, — говорит он. — На час, может.
Он подходит к своему мотору на козлах и стаскивает брезент.
И дальше я смотрю, как он начинает.
Он не бросается разбирать. Он сначала расчищает место рядом, стелет что-то на землю, ставит ящик под детали. Потом берёт ветошь и керосин, начинает мыть наружное, кусок за куском, грязь сходит слоями, под ней проступает металл.
— Мыть-то зачем сейчас? — спрашивает Тимка.
— Затем, — говорит Плешаков, не оборачиваясь, — что грязь я потом внутрь занесу. И буду искать поломку, которую сам и сделал.
Он закрывает тряпками и затыкает всё, что открыто.
Потом начинает снимать наружное — то, что снаружи и до чего можно дотянуться, аккуратно, каждую вещь на своё место в ящик, и Литвинов уже стоит рядом и пишет.
Никакой торжественности.
Просто человек начал длинную работу.
И вот тут до меня доходит.
Четверо суток этот мотор был не поломкой, а ожиданием. Он лежал и ничего не значил, и никто к нему не подходил, и всё, что мы про него знали, — что он снят. А сейчас его моют и раздевают деталь за деталью, и за четверо суток к нему наконец подошли руки.
— Василий Фомич, — говорю я.
— Ну.
— Спрашивать буду не про то, что сломалось.
— Спрашивай.
— Что из моего вам уже пригодилось, а что пока висит в воздухе?
Он поворачивается и смотрит на меня, и, по-моему, ему нравится вопрос.
— Тяга и дрожь — это работа, — говорит он. — С этим я знаю, куда смотреть, когда доберусь. Масло пока висит. Оно может быть отсюда, а может быть и не отсюда, и я его не буду тянуть за уши.
— Понял.
— Дальше говорю, чтобы ты потом не переспрашивал. Разбирать буду долго, а сколько — не знаю. Что там внутри, не знаю. Целого мотора нам никто не дал, и когда дадут, я тоже не знаю.
— Понял.
— И не спрашивай меня про день. У меня дня нет.
— Не спрошу.
Он кивает и возвращается к работе.
Вот и весь мой урожай.
Я сижу и складываю его в голове.
Гильзы под полом больше нет. Кусок борта из общего слова стал очерченной работой, которую ещё никто не принял. Мотор перестал лежать и начал разбираться, а что в нём — по-прежнему никто не знает.
Три с половиной строки. За целый день.
Мало? Мало.
А трое суток до этого было ноль.
Нога начинает наливаться.
Не болью даже, а тяжестью с болью внутри, и я знаю этот звоночек и знаю, что за ним приходит. Хочется досидеть до конца, посмотреть, что Васька снимет дальше.
Не досижу.
Потому что, если я останусь и завтра нога встанет, как была, моя сегодняшняя пара секунд на пятке окажется враньём, и Лида мне никакой поездки больше не даст, и правильно сделает.
— Всё, — говорю я. — Домой везите.
Меня привозят обратно, когда небо уже без солнца, но ещё не тёмное.
Всё в обратном порядке. Опоры, нога отдельно, порог, койка, одеяло под ногу.
Сучок над койкой я нахожу глазами сразу, едва меня укладывают. Он на месте. Вижу я его хорошо.
И на этом всё.
Никаким доказательством это не является. Разглядеть в комнате сучок и вести машину ночью — вещи, лежащие в разных ящиках, и складывать их вместе я не стану, потому что складывать их вместе очень хочется.
За стеной день меняет ритм.
Целый день там шло ровное и деловое: возят, стучат, гоняют моторы. А теперь начинает собираться то самое, что я уже слышал вчера. Другие шаги, другой темп, где-то далеко построение, и голоса стали короче.
Их собирают.
Что им говорят, я не знаю и знать не должен. Куда пойдут, сколько пойдёт, кто поведёт — не моё.
Темнеет.
И когда стемнело, пошёл звук.
Тот же самый, вчерашний. Отдельные тяжёлые голоса, потом общий, потом дрожь в досках, потом уход.
Лежу и слушаю.
И ловлю себя на том, что слушаю иначе, чем вчера.
Вчера этот звук был про то, чего у меня нет. А сегодня он про время. Они ушли — значит, вернутся утром. Между этими двумя точками лежит ночь, и это ночь, за которую на тринадцатом можно что-то успеть.
До сегодняшнего дня у меня были сутки без счёта. Теперь у меня есть промежуток.
Гул уходит.
Снаружи, у крыльца, останавливаются двое, и я узнаю их по голосам, ещё не видя.
Руденко докладывает коротко, без единого лишнего слова.
Постороннее из фюзеляжа убрано. Дыра в правом борту очищена, границы поставлены, работа отдельная, пока не сделана. Мотор в разборке, что внутри, неизвестно.
Гордеев слушает.
Потом поднимается на ступеньку и останавливается в дверях, и в проёме за ним ещё видно небо, посветлее, чем в комнате.
Он смотрит на меня.
— Эти пошли, — говорит Гордеев. — К их возвращению у тринадцатого должна остаться одна беда. Мотор.