— Товарищ капитан, — говорю я ему в спину, — а что у вас значит «готов»?
Гордеев останавливается у порога. Он уже развернулся уходить, и от этого вопроса ему приходится поворачиваться обратно, а поворачивается он медленно, всем корпусом.
— Что значит, то и значит.
— Мне не для разговора. Мне работать. Разрешите разложить.
Он молчит и не уходит. Это и есть разрешение.
Я лежу на той же койке, нога на свёрнутом одеяле, правый глаз опять течёт от вечернего света, и говорить мне удобнее, чем думать, потому что думать сейчас тянет в одну сторону, а сторона эта пустая.
— Готовность складывается из трёх. Мне разрешили лететь, экипажу отдали исправную машину, люди стоят по своим местам.
— Дальше.
— Дальше ничего, товарищ капитан. Ни один пункт не закрывает другой. Люди у меня целы, а машины нет. Была бы машина, нет лётчика. Найдись у меня завтра нога, борт всё равно с раскрытым мотором стоит.
Гордеев смотрит на меня из полутьмы, и я не вижу его лица, вижу только плечи и фуражку.
— Верно раскладываешь, — говорит он.
— Тогда скажите, что мне ждать по каждому.
— По тебе решает Ковалёва. По твоей машине решают те, кто в ней сейчас руками. По назначению решаю я, когда будет что назначать. Обещать я тебе не буду ни по одному.
— Я и не прошу обещать.
— Знаю, — говорит он. — Потому и стою.
Стоит. И это единственное, что он мне сегодня даёт, и это больше, чем обещание.
Тянет сказать другое.
Тянет сильно. Внутри у меня уже сложилась короткая красивая фраза про то, что я буду готов, что я успею, что к тому вечеру он меня в кабине увидит. Она даже в горле стоит.
Не выпущу.
Я не знаю, что у меня в ноге. Лида не знает, и снимка нет, и сколько это заживает, не знает никто в этой комнате. Пообещать сейчас — значит взять чужой ресурс и выдать за свой, а платить по такому обещанию будет не тот, кто его дал.
— Работаем по трём линиям, — говорю я. — Мне бы по каждой знать следующий шаг. Не срок. Шаг.
— Шаги узнаешь от тех, кто их делает, — говорит Гордеев и уходит.
Дверь стукает.
Я остаюсь с потолком.
Потолок тут низкий, доски окрашены белым, и над койкой в одной из них сучок, тёмный, с завитком. Ближайшие сутки мне на него смотреть, и я это понимаю с той ясностью, с какой понимают неприятные вещи сразу, целиком.
Меньше трёх суток до вечера седьмого.
Считаю в уме и сам себя ловлю. Считать нечего. Оттого, что я разложу эти часы по клеточкам, нога не станет держать, и мотор не встанет на место, и приказ не появится.
Лида приходит с лампой.
Она ставит её на табурет, проверяет повязку, кладёт ладонь на подъём стопы, потом на голень выше бинта.
— Отёк тот же, — говорит она.
— Смотреть будете когда?
— Утром.
Пауза.
Вопрос уже собран у меня во рту, вежливый, рабочий, подлый. Когда будет ясно про седьмое. Успею ли к седьмому? Что нужно сделать, чтобы к седьмому успеть?..
Проглатываю.
Она мне на седьмое ничего не ответит, а спросить — значит попросить её подогнать тело под календарь и потом сослаться на её слово. Не буду я эту тяжесть на неё вешать.
— Тогда до утра, — говорю я.
— До утра, — говорит Лида. — Ногу не опускать. Свет я оставлю, но глаз берегите, он у вас на вечернем уже устал.
Она права. Правый глаз к концу дня опять полон воды, и белая стена в нём двоится и плывёт.
Литвинов входит с картой и своим листом. Карта у него сложена по старым заломам, и карандаш сразу упирается в белое место, где маршрута нет.
Он не садится, а сразу пристраивает лист на подоконник, потому что стол занят тазом.
— Пашка, — говорит он. — Одну графу заполнить можно?
— Заполняй. Цель.
Он пишет. Я вижу движение карандаша сбоку, коротко, в четыре буквы с хвостиком.
— И всё, — говорит он.
— И всё.
— У меня, Пашка, ниже пусто. Курс — пусто, высота — пусто, чем загружены — пусто, куда идти, если не выйдем, — тоже пусто. Я с одной целью тебе ничего не сосчитаю.
— И не считай. Держи пустое пустым.
Он поднимает голову.
— А если так и не дадут?
— Значит, будем знать, чего нам не дали. Это тоже сведения.
Он смотрит на меня секунду, потом кивает и уносит лист.
Свет в окне сходит на нет. Стена сначала серая, потом никакая.
Ночь тут долгая, и я в ней не сплю подряд, а проваливаюсь кусками и всплываю оттого, что нога затекает и начинает ныть по-новому. Раз за ночь кто-то проходит мимо двери. Раз — далеко хлопает мотор, коротко, будто пробуют и глушат.
Утром свет приходит от окна и ложится на побелку широкой полосой, и в этой полосе бинт на моей ноге видно совсем другим, серым и несвежим.
Лида разматывает его и бинтует заново.
— Пятое сегодня, — говорит она, будто между делом. — Второй день лежите.
Пятое. Значит, двое суток осталось с половиной.
— Смотрите глаз, — говорю я. — При этом свете смотрите.
Она берёт мою голову за подбородок и поворачивает к окну.
— Открывайте оба. Смотрите на раму. Теперь на мою руку. Теперь опять на раму.
Я делаю. И на середине понимаю, что делаю это без усилия.
Рама стоит чётко. Ладонь её вижу целиком, с пальцами, вижу тень от них на подоконнике. Слеза набегает раза два, но она не стоит стеной, как вчера, и уходит сама.
— Лучше, — говорю я честно.
— Вижу, что лучше.
Внутри поднимается быстрое и глупое, и я его придерживаю за шиворот.
Днём. При широком свете, в двух шагах, отдохнувшим глазом, лёжа. Ночью в кабине я его не пробовал и пробовать не буду, потому что гасить тут лампу и смотреть в угол ради собственного удовольствия — это не проверка, а обман себя.
Лида переходит к ноге.
— Стопу.
Стопа идёт, и идёт дальше, чем вчера.
— Колено. Сами.
Колено сгибается, и на середине упирается, и упирается уже не в стену, а в вязкое.
— Больно?
— Меньше.
— Меньше — это не «нет», — говорит она. — Садиться будем. Не вставать. Садиться.
Она подставляет табурет, зовёт кого-то от двери, и приходят руки. Меня берут под мышки, ногу берут отдельно и несут отдельно, и я перебираюсь с койки на табурет и обратно, и на середине этого пути правая пятка касается пола.
Касается.
Я даже вес на неё не переношу, только касаюсь, и всё внутри кричит, что вот же, вот, стоит только надавить.
Надавливаю чуть-чуть.
Нога уходит вбок. Не подламывается со всего маху, как четвёртого, а именно уходит, теряет линию, и меня тут же перехватывают под руки.
— Хватит, — говорит Лида.
— Хватит, — соглашаюсь я.
Меня укладывают обратно, ногу поднимают на одеяло.
Вот и вся арифметика. Коснуться могу. Опереться нет. Между этими двумя вещами не полшага, а вся моя работа, потому что педаль — это не касание, это усилие, которое надо держать минутами, и держать после часов, и держать, когда машину ведёт.
— Ходить не пробуйте, — говорит Лида.
— Не буду.
— И к Гордееву за отменой не ходите.
— Я и дойти не могу.
Она не улыбается, но что-то у неё в лице сходит на полтона мягче, и она уносит таз.
Руденко приходит к обеду.
Один, без Плешакова, и по этому я понимаю, что они там наверху решили не тратить два человека на одну дорогу.
— Снимаем, — говорит он с порога. — Правый снимаем. Осмотрели вблизи, поговорили, поспорили, сошлись. Регулировкой не вернуть, я тебе это и вчера говорил.
— Кто за что был?
— Васька сразу за снятие. Я хотел на месте раскрыть.
— И что?
— И то, что на месте я до половины не доберусь, а до чего доберусь, то в дырку не увижу. Значит, снимать.
Он стоит, широко расставив ноги, и вытирает руки об одну и ту же ветошь, и я вижу по ветоши, что руки он ей уже не отчистит.
— Что там внутри, скажете?
— Не скажу.
— Совсем?
— Пашка, — говорит он терпеливо. — Мотор надо снять, разобрать и осмотреть. Пока он на самолёте висит, я тебе назову только сказку. Тебе сказка нужна?
— Нет.
— И мне нет.
Спрашивать дальше некуда, а спросить хочется, и вопрос у меня один, и он на языке лежит целые сутки.
Другой мотор. Есть или нет.
Я его не задаю.
Потому что «есть» бывает разное. Бывает где-то на складе за морем, бывает у соседей, которые сами на нём летают, бывает такой, который надо перебирать дольше нашего. Пока агрегат не выделен нам, не проверен и не поставлен на место, его для экипажа не существует, и заставлять человека гадать вслух я не стану.
— Обшивку тоже вы? — говорю я вместо этого.
— Обшивку другие. Своим чередом идёт.
— Она к мотору отношения не имеет.
— Не имеет, — говорит Руденко с удовольствием, будто я экзамен сдал. — Ты это помни, а то у нас любят складывать, что рядом лежит.
Он уходит.
Я лежу и складываю не то, что рядом, а то, что есть.
Мотор снимут. Снять это работа, и работа честная, и она уже идёт. Но снятый мотор на самолёт не ставится обратно из воздуха. Нужен другой, проверенный, нужен подъём, нужна установка, нужна подгонка, нужна приёмка. Ни одного из этих слов Руденко мне не сказал и правильно сделал.
Снятый мотор борт мне не даёт. К вечеру седьмого своей машины у меня не будет.
Вечер приходит, свет уходит со стены, и опять ночь идёт кусками, и опять я всплываю от ноги.
Утром бинт снова меняют, и снова полоса света лежит на побелке, и в этой полосе плавает мелкая пыль.
— Шестое, — говорит Лида. — Глаз давайте.
Шестое.
Глаз она смотрит быстрее, чем вчера, и это тоже сведения. Она уже не ищет, она проверяет.
Ближе к полудню в дверь заглядывает моторист.
Тот самый, с ведром, и без ведра, и на предплечье у него всё та же царапина, только уже подсохшая до тонкой полосы.
— По чужому борту, — говорит он в воздух. — Латку сняли. Под ней посмотрели.
Я жду.
Это, наверное, самые долгие две секунды за трое суток. Потому что под латкой могло быть такое, после чего машину не чинят, а списывают, и тогда весь наш обратный путь четвёртого числа означал бы, что мы дотянули на честном слове и не знали об этом.
— Такого, чтобы списывать, не нашли, — говорит он.
Выдыхаю.
— Что там было?
— Что было, то и было. Я вам перечислять не стану, я не приёмщик.
Правильно. Он мне и не должен.
— Дальше что?
— Собрали участок. Машину приняли после ремонта.
Собрали. Приняли.
Он не называет ни часов, ни дня, ни того, сколько человек над этим сидело, и меня это устраивает, потому что цифру я бы всё равно повторил потом Гордееву как знание, а знания у меня тут никакого нет.
— Значит, летает, — говорю я.
— Значит, исправна, — поправляет он. — Летать на ней будут те, чья она.
Вот оно.
Говорит он это спокойно и сразу уходит, без второго дна за словами, а я остаюсь с поправкой, как с камешком в сапоге.
Чья она?
Она не наша. Она никогда нашей не была. Мы взяли её на один вылет, потому что своё стояло с раскрытым мотором, и она нас вынесла из двух заходов и села на грунт, и я сидел в её кресле, не подогнанном под меня, и дышал чужой махоркой и чужим мылом, которыми пахла её кабина.
Пахнет чужим человеком. Значит, чужая. Один вылет в её кресле этого не меняет.
Тянет, конечно.
Тянет сказать вслух, что мы её обкатали, что мы за неё расписались кровью, что, по совести, она теперь наша. Так и присваивают, не силой, а совестью.
Не наша.
К вечеру шестого экипаж проходит через мою комнату по одному. Дверь тут одна, комната половинная, и вчетвером тут не встанешь, даже если очень захотеть, и это хорошо, потому что вчетвером мы бы уже начали строить планы.
Литвинов заходит с листом.
— Цель как стояла, так и стоит, — говорит он. — Остальное пусто.
— Вопросы к штабу собрал?
— Собрал. Восемь штук.
— Значит, восемь и держи.
Он мнётся у двери.
— Пашка. А если это то, о чём в сводках потом скажут?
Он не спрашивает про маршрут. Он вообще не про то спрашивает, он про размер того, что рядом происходит, и я его понимаю, потому что сам я про этот размер знаю больше, чем он.
Знаю общее. Что в эту войну наши на Берлин ходили с Балтики, что об этом писали и будут писать.
И это ровно всё, что у меня есть. Ни одной цифры, ни одной фамилии из тех, кто пойдёт, ни высоты, ни времени над целью, ни того, сколько вернётся.
— Про то, о чём потом скажут, нам с тобой сейчас думать вредно, — говорю я. — Наше дело — лист. Пустое пустым.
— Понял.
Тимка входит через полчаса, садится на корточки.
— Я всё своё проверил, — говорит он. — Что у нас есть, работает. Кого я знаю, тех знаю. Дальше нашего района я тебе ничего не обещаю, я там никого не знаю, и это не изменилось.
— И не должно было.
— Пашка, а те, что прилетели, они между собой как-то ведь работают. Может, послушать, что у них.
— Не надо, Тимка.
Он вскидывает голову.
— Почему?
— Потому что чужое. У них своя работа, у нас — своя. Если нас позовут, нам скажут ровно то, что нужно. А до того лезть ушами в чужое — это не разведка, это любопытство, и за него платят не любопытные.
Он молчит секунду и кивает так, будто я ему вправил кость.
Федя приходит уже в темноте.
— По мне докладывать нечего, командир, — говорит он от двери. — Место моё в порядке, я в порядке. Посадят в исправную, сяду и буду работать.
— Колено?
— Колено моё, — говорит он. — Не занимайся им, командир. Ты своим занимайся.
Хорошо.
Трое целы. Трое проверили каждый своё, и каждый честно сказал, где кончается его ответственность.
И это единственная из трёх линий, где у меня всё в порядке.
Ночь.
Утром свет приходит в комнату жёсткий и ранний, и от этого света белая стена кажется натянутой.
Лида меняет бинт, смотрит глаз, гоняет меня по раме и по ладони, потом молчит дольше обычного.
— Седьмое, — говорит она наконец.
— Знаю.
— Глаз ваш днём здоров. Течь перестал.
— А нога?
— А нога у вас лучше, но не годится.
Она это говорит без всякого смягчения, и я успеваю почувствовать, как во мне на слове «лучше» что-то дёрнулось вверх, а на слове «не годится» село обратно.
— Проверим, — говорю я.
Мы проверяем.
Стопа идёт. Колено идёт дальше вчерашнего. Отёк спал, и бинт ложится свободнее. Я пересаживаюсь с койки на табурет с двумя опорами, с палкой под правую руку и с чужим плечом под левую, и правая нога у меня в это время висит и придерживается, и пятка едва касается пола. Добавляю вес, и стопа уходит вбок, как пятого. Проверка кончается на том же месте.
— Стойте, — говорит Лида.
— Я и не иду.
— Вы уже начали.
Начал. Она права, и я это чувствую по себе, тело само поехало вперёд, потому что тело у меня двадцатилетнее, глупое, и ему кажется, что можно.
Меня сажают обратно.
— Итог, — говорю я. — Мне для доклада.
— Итог такой, — говорит Лида. — Днём видите. Ночью не проверено, и проверять не будем. Сидите, пересаживаетесь с поддержкой. Не ходите. Полного веса нога не держит. Полёт не разрешаю.
— Понял.
— Скажете капитану сами, или мне сказать?
— Сам скажу.
Она собирает своё и уходит, и вот тут, оставшись один, я лежу и слушаю, как во мне это укладывается.
Три дня. Улучшение настоящее, не выдуманное, я его руками пощупал. Глаз работает. Боли меньше.
И ничего это не даёт.
Глаз видит. Нога не держит усилие. В кабине считают ногу. И выход из кабины считают, если выходить придётся быстро.
Наплакаться бы. Или, наоборот, встать и пойти назло всему.
И то, и другое обошлось бы дорого, и платил бы не я.
Днём снаружи работают. У кромки стук идёт короткими сериями, и каждый удар отдаётся в подоконнике.
Так весь день, и голоса идут вместе со стуком, я лежу и по звуку пробую понять, готово там или нет.
Не понимаю.
Я — лётчик, а не дорожник. Я знаю, что тяжёлой машине с полной загрузкой нужна длина, и знаю, что грунт под ней ведёт себя иначе, чем железо. А сколько они там уложили, сколько осталось и когда примут, из моей комнаты не слышно, и подглядеть через окно этого нельзя.
Проверит это не глаз. Проверят это моторы. Если сегодня к вечеру тяжёлые машины пойдут отсюда, значит, полоса своё взяла. Если не пойдут, значит, нет.
Днём ко мне заходит Тимка и говорит, что там движение, и что чехлы снимают, и что народу у машин прибавилось.
— Сколько машин? — спрашиваю я и сам себя обрываю. — Не отвечай. Не считай.
— Да я и не считал, — говорит он.
К вечеру я меняю людям задачу.
Собираю их по одному, как они и ходили, и каждому говорю одно и то же, коротко.
— Пока список не закрыли, вы резерв. Целый, все трое, по своим местам. Закроют без нас — идёте туда, куда поставят на земле, и работаете там так же, как работали бы в воздухе.
— А если поставят ящики таскать? — спрашивает Федя.
— Значит, таскаешь ящики и не мешаешь тем, кто уходит.
Он молчит.
— Понял, командир, — говорит он потом.
Свет садится.
Лида приходит, когда стена уже сереет, и стоит в дверях, вытирая руки.
— Хотите на воздух?
— Хочу.
— До двери. Или на крыльцо, если сядете. Не дальше. И не своим ходом.
Меня переносят на крыльцо и сажают на порог, привалив спиной к косяку. Правую ногу кладут отдельно на брошенный ватник. Палка стоит у меня под правой рукой, и это вся моя опора, и это всё, что мне сегодня разрешено.
Вечер тёплый. С поля тянет полынью и бензином.
Отсюда мне видно немного. Кусок поля, край крыши какого-то сарая, дорогу.
И слышно всё.
Стук у кромки прекратился.
Вот это я замечаю сразу, потому что трое суток он был фоном, а теперь его нет. Люди у полосы либо закончили, либо их убрали оттуда.
Литвинов подходит к крыльцу и останавливается на нижней ступеньке.
— Список закрыли, — говорит он.
— Кто сказал?
— Нам поставили задачи на земле. Мне, Тимке и Феде. Значит, закрыли.
Так и есть. Бумаги нам никто не читал. Дали другую работу, вот и весь приказ.
— Идите, — говорю я. — Все трое. Куда поставили, туда и идите, и работайте.
— Пашка.
— Иди, Аркадий.
Он уходит.
И вот тогда начинается звук.
Сначала один. Тяжёлый, знакомый до последней ноты, с этим характерным хрипом на подхвате, когда мотор берёт и не сразу ровно идёт, а потом выравнивается и начинает наливаться.
Я закрываю глаза.
Мне не надо смотреть, чтобы понимать, что там происходит. Тридцать лет я это слышал с разных сторон: из кабины, с земли, из-за спины. Прогрев. Потом второй пойдёт, потом ещё, и по полю поплывёт эта общая низкая волна, от которой на земле дрожат стёкла.
Один за другим берут. Потом ещё, и ещё, и уже не разобрать, сколько их и откуда, и я не пробую разбирать. Считать я их не буду. Не моё это дело, и не моё это право.
Вот и всё.
Полоса своё взяла. Люди у кромки сделали свою работу, и её результат сейчас звучит на всё поле, и никакой мой глаз тут ничего не доказал бы.
А мои три условия не сложились ни разу за трое суток.
Лётчика нет. Машины нет. Люди есть, и они сейчас идут через поле не к самолётам, а туда, куда их поставили.
Я сижу на пороге с палкой под рукой и слышу, как они уходят без меня, мотор за мотором.
Сапоги останавливаются рядом.
Гордеев. Он не поднимается на крыльцо, стоит внизу, у ступеньки, и смотрит туда, где звук.
Я не пробую встать. Не подбираю ногу, не прячу палку, не делаю лицо.
Он молчит долго.
— Запускаются, — говорит Гордеев. — Тринадцатого в строю нет. Тебя тоже.